Он глянул на утес на той стороне реки, на покрывавший гребень горы мрачный лес. «Если бы они захотели причинить нам зло, мы бы здесь сейчас с тобой не стояли, – сказал он спокойно и выдернул последнее копье. – Это вообще ничего не значит». И он бросил копья в огонь – обыкновенная груда хвороста. Но в том месте, куда могло бы угодить копье, он чувствовал холод.
Уилли не ответил. Торнхилл подумал о Сэл, о том, как она выскочила из палатки с солониной для черных, о ее уверенности в том, что так надо. «Не стоит пугать мать тем, что могло бы случиться, да не случится никогда», – предупредил он. Мальчик глянул на него с удивлением, и Торнхилл сам поразился тому, что сказал. Когда Сэл услышала перестук копий в лесу, на ее лице промелькнул страх, и он не желал больше видеть у нее такое выражение. «Она у нас такая добрая и нежная, – сказал он тоном “мы же с тобой мужчины!”. – Не стоит волновать ее по пустякам, договорились?» Уилли кивнул и затер пяткой одну из проделанных копьем дыр, так что теперь она выглядела как остальная земля. «Да, Па, договорились, – согласился он. – Она нипочем не догадается».
Они заметили дымок, поднимавшийся откуда-то с Первого Рукава, но оба отвернулись. Копья весело горели в костре. «Сегодня нам надо посеять зерно, сынок», – сказал Торнхилл. Уилли кивнул, стараясь не смотреть отцу в глаза.
Торнхилл не очень-то доверял высохшим зернам кукурузы, которые закупил в Сиднее. Трудно было представить, что такие безжизненные, похожие на камешки кусочки могут превратиться в початки, в которые может вонзить зубы человек. Уилли озвучил его сомнения: «Нас надули, Па, эти штуки никогда не прорастут».
Уилли, хоть и был уже почти взрослым, пока еще не овладел искусством взрослых когда надо держать рот на замке.
Торнхилл наклонился и большим пальцем вдавил зерно в землю. «А мне без разницы, прорастет оно, или нет, – беззаботно объявил он. – Главное, чтобы все поняли, что Уильям Торнхилл захватил это место первым».
Сэл устроила то, что она назвала «двором», – кусок земли, который очистила от травы и подметала до тех пор, пока он не стал совершенно гладким. Там она соорудила что-то похожее на дом: очаг, обложенный камнями, куда она на угли ставила чайник и котелок, поставила бочку, которую наполняли водой из ручья, на пару камней водрузила отпиленный от бревна кусок дерева, выполнявший обязанности стола. Она готовила, мыла, мела, восседая на обрубке бревна, чинила детскую одежду или лущила початки, как любая домохозяйка.
За пределы двора она отлучалась только по нужде, и то ненадолго. Торнхилл видел, как она спешила обратно, взгляд ее скользил по лесу, скалам, утесам, небу, пока не останавливался на столе, или на палатке, или на ком-то из детей. На это она могла смотреть, все прочее оставалось для нее невидимым. Он наблюдал за ней, за тем, как она старательно отворачивалась от деревьев, шелестевших на ветру.
Подобно узнику, она завела себе особое место – гладкий кусок коры на растущем возле палатки дереве, – на котором она отмечала прошедшие дни. Каждый вечер она подходила к дереву с ножом и, не торопясь, проводила аккуратную линию. В первый же воскресный вечер она перечеркнула шесть уже существовавших линий. Похоже, ей нравилось, как лезвие режет бледную кору.
Он слышал, как она сказала Уилли: «Пять лет – это двести шестьдесят недель. И первая уже почти закончилась». Дни шли за днями, Торнхилл надеялся, что она позабудет сделать очередную отметину. Порою день уже кончался, и он полагал, что она наконец-то забыла, но потом он видел, что она хватает старый нож с отломанным кончиком и направляется к дереву.
Если она на обратном пути ловила его взгляд, то ничего не говорила, зато улыбалась. Он улыбался в ответ, и тоже ничего не говорил. Раньше у них никогда не было секретов друг от друга, они делились всеми своими мыслями. Он полагал, что молчание входит в цену, которую им придется платить за то, что они получат в результате, и что это – временно.
А не говорили они о том, что она чувствует себя узницей, отмерявшей дни, проведенные на утоптанном пятачке земли, но молчит, потому что не хочет, чтобы он считал себя тюремщиком. Молчанием она защищала его от себя самой.
И если она сама не хотела говорить об этом, то что мог сказать он? Разве мог он сказать: «Прости, если то, чего я хочу больше всего на свете, стало для тебя тюрьмой»? Сказав это, он должен был бы сказать и другое: «Так что давай лучше вернемся в Сидней».
За улыбкой Торнхилла прятался страх провала – что будет, если зерно не прорастет, если «Надежда» потерпит крушение? Он привез их сюда, но мог ли он организовать их существование?