Только в Новое время и только европейцы почти религиозно уверовали в бесконечный прогресс человечества, рассматривая все погибшие цивилизации как восходящие ступени, ведущие от варварства к вершине современного европейского мира. Кондорсе и Гегель, каждый со своей стороны, дали философское обоснование этого оптимистического тезиса. В свою очередь, Маркс подвел под идею бесконечного прогресса одну из самых глубоких историософских моделей: модель последовательно восходящих общественно-экономических формаций. Правда, Гегель говорил о ступенчатом прогрессе Мирового Духа, а Маркс о спиралеобразном развитии материи, преобразуемой трудом человека. Но и у того и у другого властителя дум последних двух веков исчезли такие «ненаучные» понятия, как понятия повседневного добра и зла, то, без чего жизнь человека любой эпохи теряет смысл и становится невыносимой. Гегель был слишком восторженным философом и как прижизненный «небожитель», рассматривал эти понятия всего лишь как высочайшие, а потому бесплотные абстракции, указывая и Богу подчиняться закону прогрессивного возрастания, через оплодотворение Духом избранных цивилизаций. Исторический материализм Маркса толкал его к конвертации материального добра в материальное зло и обратно, в зависимости от уровня развития производительных сил и производственных отношений. От времен Макиавелли до Маркса и далее людские слезы, горе, свобода, радость, высота человеческого духа или низость морального уродства и пролитая кровь для историка постепенно потеряли всякое значение. А «князья мира сего» где насилием, а где воспитанием и подкупом нейтрализуют чувство добра и зла не только у способных профессионалов, но и у рядовых граждан. В начале XIX века в Европе Жюль Мишле, а у нас Николай Карамзин были, пожалуй, последними крупными историками, открыто высказывавшими любовь и ненависть к своим героям. Их обзывают «морализаторами» и «сентименталистами» (и они были таковыми), но у людей всегда была и будет потребность на моральную оценку поступков и личное чувство к людям и делам прошлого. Европейские историки (включая российских) не только не знают теперь, как обо всем этом писать, но не видят смысла в рассмотрении вопросов морали. «Эмоция» стало бранным словом и синонимом «истерии», ангажированности, а о действительной любви или об отвращении к предмету своего интереса нет и намека. Историческая наука все более напоминает анатомический театр, куда заходят специалисты исключительно по производственной необходимости, но, в отличие от патологоанатомов, они даже обоснованного заключения о причинах болезней и смерти общества дать не способны. Мудрый Томас Карлейль очень удачно назвал такие исторические сочинения «дистиллированными газетами» [642]
. А ведь историческое повествование зародилось именно как творческий рассказ, насыщенный метафорами, образами, поэзией, страстью, оценками, а главное, философскими и психологическими умозаключениями, ощутимо корректирующими поведение и мышление будущих поколений. История, конечно, ничему не учит, да учат историки, и учат добру или злу. Часто толчком для выбора того или иного морального полюса становятся все те же: ум, глупость, продажность, честность, но в первую очередь талант. Подлинный талант к историческому сочинительству, как в государственных и иных делах, редкость необычайная, и он выдается только в совокупности с честностью. Я много раз подмечал, как люди, имевшие бойкий писательский стиль или не дюжее трудолюбие, писали глыбы бездарных и лживых сочинений в угоду политическому режиму или из коммерческого интереса, а чаще по причине отсутствия какого-либо таланта вообще. Это имитаторы. Они и есть основные источники фальсификации истории, наносящие вред не только науке, но и всему обществу и даже человечеству. Кроме честности, искренности и таланта противопоставить массовой фальсификации истории не только в науке, но и в художественном творчестве нечего.Конечно же, не случайно древние хронисты, ветхозаветные и античные историки, христианские апостолы-историки и историки Древнего Китая в большинстве своем мыслили категориями добра и зла и бесстрашно брали на себя роль судей. Они чувствовали, что все, о ком они писали, в том числе и они сами, всегда находились между двумя напряженнейшими полюсами своей души. А иначе, как понять, почему люди столь разных эпох, культур и верований, включая язычников и стихийных атеистов, не имевшие на протяжении столетий, а то и тысячелетий даже опосредованных контактов, оценивали примерно одинаковыми понятиями добрые и злые поступки, ощущая себя чем-то вроде магнитных стрелок в невидимых, но всеми ощущаемых токах высокого морального напряжения? Для меня ответ очевиден — в душе каждого человека от рождения есть чувствительнейший, но глубоко запрятанный механизм дающий почувствовать ему, с чем он имеет дело, что он совершает сам, какое добро или зло совершали люди иной, даже чуждой ему, очень древней культуры.