Читаем Талант есть чудо неслучайное полностью

от разряда к разряду —он с ходу выполнил норму мастера.

Но есть мастерство безличное, когда поэт лишь усваивает правила хорошего тона

— не более. Вознесенский «смазал карту будня».

Он соединил русский перепляс («Мастера»), синкопы современного джаза (стихи

об Америке) и бетховен-ские раскаты («Гойя»). Трагический захлёб Цветаевой

неожиданно перебивается лихой чечеткой раннего Кирсанова. Лирическая, хрупкая

тема — гротесковыми, почти зощенковскими пассажами. Эта резкость переби-вов

пугала любителей плавных, наигранных гамм.

Ревнители строгих правил всполошились, узрев уже в первых публикациях

Вознесенского, а особенно в «Треугольной груше», посягательство на традиционный

русский стих. Ими было пущено в ход презрительное словечко «.мода», чтобы каким-

то образом объяснить читательский интерес к стихам Вознесенского. Но ссылки на

«моду» часто являются показателем беспомощности аргументации. Вопреки

язвительным предсказаниям, имя Вознесенского прочно утвердилось в литературе, а

его несдавшиеся оппоненты становятся так же смешны, как барон фон Гринвальдус,

сидящий все в той же позиции на том же камне.

Поэзия Вознесенского вовсе не посягательство на традиции русского стиха, а

своеобычное развитие этих традиций в новых условиях.

У Виссариона Саянова есть прекрасное четверостишие:

Как ни шутили стихотворцы, Как ни буянили в стихах, Но привкус пушкинский не

стерся На их модьчишеских губах.

Книга Вознесенского «Тень звука», в какой-то степени подытоживающая уже

многолетнюю работу поэта, является свидетельством того, что его творчество стало в

русской поэзии тем словом, которое из песни не выкинешь. По-своему воспринявший

опыт русской поэзии, он сам стал частью ее опыта.

Мне кажется, без аналитического осмысления творчества Вознесенского

невозможно появление новых поэтов. В психологии читателей так или иначе

преломились его нервные ритмы, его напряженные метафоры и у многих стали частью

их внутреннего мира.

Если говорить о себе, то Вознесенский — один из самых моих любимых поэтов, и

многие мои стихи родились в результате огромного эмоционального заряда,

полученного от его магнетического таланта. Когда читаешь раздел «Эхо», где собраны

уже известные по прежним сборникам стихи, то отчетливо понимаешь, что это эхо и

твоей жизни, и твоих страданий и надежд. Симфонизм «Гойи», молодая ярость

«Мастеров», знобящая прозрачность «Осени в Сигулде», ядовитый сарказм

«Антимиров», кровавая пронзительность «Лобной баллады», полузадушенный крик

«Монолога Мэрлин Монро», хриплый шепот «Тишины!», колокольное отпевание в

«Плаче по двум нерожденным поэмам» — все это уже перестало быть просто стихами

Вознесенского, а стало общим достоянием нашей поэзии.

118

226

Прочитав однажды, невозможно забыть такие строки:

... самоубийство — бороться с дрянью, самоубийство — мириться с ними,

невыносимо, когда бездарен, когда талантлив — невыносимей,—

пли:

Тишины хочу, тишины... Нервы, что ли, обожжены?

Вознесенский, конечно, понимает, что

...мы — люди,

мы тоже порожни,

уходим мы,

так уж положено,

из стен,

матерей

и из женщин, и этот порядок извечен...

Но он отчаянно верит, как и должен верить поэт, что искусство способно выйти

победителем в борьбе с извечным порядком ухода. Это звучит и в переводе «Из

Хемингуэя»:

Влюбленный в слово, все, что я хочу,— сложить такое словосочетанье,

какое не подвластно попаданью ни авиа, ни просто палачу! Л\ы, люди, погибаем,

убываем. Меня и палачей моих переживет вот этот стих, убийственно неубиваем.

От прежней юношеской декларации: «Мы не ГЭС открываем — открываем миры»

— Вознесенский не случайно обращается к образу врача, спасавшего людей даже в

чудовищных условиях фашистского лагеря:

Это надо быть трижды гением, чтоб затравленного средь мглы пригвоздило тебя

вдохновение, открывающее миры.

Но он не идеализирует вдохновение вообще, а ставит вопрос об ответственности

вдохновения. Раньше он восклицал:

118

... единственная из свобод — работа!

работа!.. —

может быть, не замечая опасности апологии работы «вообще». Теперь он переходит

к мучительному размышлению над правом эксперимента:

Имеем ли мы право вызвать смерть? Вдруг микросмерть взорвется эпидемией? А

где-то под тобою Опиенгенмер над атомом неловок, как медведь...

Призывавший: «Ура, студенческая шарага! А ну,

шарахни...», залихватски ломавший каноны, он вдруг

задумывается даже над значением обмолвки, как над

значением камешка, с которого может начаться не-

предугадываемая лавина:

?

С обмолвки началась религия.

Эпоха — с мига.

И микроуспк гитлеризма

в быту подмигивал.

Зрелое осознание силы слова затрудняет обращение со словом. Легкость

импровизационности исчезает. Не только старость, но и зрелость — это тоже «Рим,

который взамен турусов и колес не читки требует с актера, а полной гибели всерьез».

Ключом к пониманию сегодняшнего периода творчества Вознесенского может служить

его громоздкое, мучительное стихотворение «Испытание болотохода», в котором так и

слышится рев перенатруженного мотора, хлюпанье засасывающей трясины,

пробуксовка на оборотах:

Небеса — старо.

Полетай болотом!

Это новая выстраданная формула зрелости, которая гораздо выше раннего: «Я со

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже