И думала о моих родителях, о наших редких встречах. Вдвоем они производили впечатление комичное — отец был лишь ненамного выше мамы и почти так же узок в плечах. Седоусый, он носил старомодные рубашки с запонками и коротковатые, не закрывавшие лодыжек брюки. Годы, проведенные в лагерях, тяжело дались его телу; в Сибири отцу пришлось, чтобы остановить гангрену, отрубить себе топором палец на ноге, отчего он теперь прихрамывал. На самом деле потеря пальца спасла ему жизнь: в лагерной больнице он познакомился с врачом, который был также и стихотворцем, они тайком делились строками старых поэтов, и врач, дорожа отцом, не позволил ему умереть. В лагерях отец славился способностью, однажды услышав стихотворение, запомнить его наизусть, и, даже выйдя на свободу, он помнил то, что другой человек постарался бы поскорее забыть. Пережитое наделило его болезнью сердца, да и нога доставляла немало неприятностей. Но даже терзаемый ужасной бессонницей, он сохранял дерзкую веселость, словно говорившую: «Меня вам не сломить». Мама тоже сумела сохранить в те трудные годы красоту, оставшись подтянутой, как и положено балерине, с собранными в тугой узел волосами, с яркими и живыми глазами. Они относились друг к дружке с огромным уважением, мои родители, — и даже в их преклонном возрасте гуляли, держась за руки.
Я смотрела на раскинувшегося по кушетке Руди и думала, что он стал теперь их общей тайной. Но ревности не испытывала. Наверное, все мы в конце концов понимаем после долгих поисков: по-настоящему каждый человек принадлежит только себе.
Так я до утра и не уснула. Срок сдачи работы в Институт перевода по-прежнему беспокоил меня, три доставшиеся мне испанские сестины были настолько сложны, что я сомневалась в своей способности передать их изящество. После завтрака я прошлась вдоль реки, села на трамвай и повезла мою жалость к себе за город, в место, которое полюбила еще в детстве. Странное место, где река словно отрывается от земли, — обман зрения, конечно, но кажется, будто она течет там вверх. Муравчатый берег был усыпан полевыми цветами, три ивы склонялись над рекой. Всю жизнь мне нравилось ощущение, которое возникает, когда стоишь в воде полностью одетой. Вот и теперь я по бедра зашла в реку, постояла, а потом прилегла, чтобы обсохнуть под солнышком, на траву. Понемногу одно из стихотворений стало складываться у меня в голове, шесть слов сами собой забрели в нее, будто привороженные. «Верный», «мертвый», «свеча», «безмолвие», «полуночник» и «свечение». Добившись кое-какого успеха, я закрыла тетрадку, разделась до белья и поплавала.
Если честно, я в то время была еще привлекательной женщиной с унаследованными от матери телом, темными волосами, бледной кожей и со светлыми глазами отца.
У реки я осталась допоздна, а когда вернулась домой друзья мои уже сидели вокруг приоконного стола и чинно беседовали на усвоенном нами осмотрительном языке. Так уж у нас повелось — по понедельничным вечерам здесь собиралась компания ученых-естественников и лингвистов, с которыми я подружилась еще в университетские времена. «Салоном» наши встречи назвать было нельзя (меня это слово раздражало явственным душком буржуазности), просто мы испытывали, сходясь, облегчение — сигареты и водка, философия, матерщина и недомолвки. Лариса была профессором французской литературы. Сергей — ботаником. Надя — переводчицей. Петр, по-дилетантски занимавшийся философией науки, любил разглагольствовать о Гейзенберге и изначальной неопределенности наших жизней, — он был краснолицым занудой, способным, впрочем, сделать вечер интересным. Я питала невнятную влюбленность еще в одного Иосифа, высокого светловолосого лингвиста, переходившего, напиваясь, на греческий язык. Муж мой в этих посиделках участия не принимал, он вечно задерживался в своем университетском кабинете до позднего часа.
Я тихо вошла в комнату, понаблюдала немного за маленькой драмой, которая разыгрывалась вокруг стола. Руди слушал разговор, подперев рукой подбородок, вид у него был слегка ошалелый, как у человека, которому приходится переваривать слишком много незнакомых слов. Спор шел о новой пьесе, на которую «Правда» напечатала рецензию, сильно похвалив образы выведенных в ней рабочих, участников классовой борьбы в предреволюционной Венгрии. Разговор вертелся вокруг «языковой двойственности», хотя значение этого термина определенно представлялось всем, кроме Петра, туманным. Я придвинула к столу стул, села. Руди откупорил мужнину бутылку водки, налил всем по стопочке и себя не забыл. Выглядел он уже пьяновато. В какой-то миг он наклонился ко мне. Тронул за руку и сказал: «Здорово!»
В конце вечера он вышел с моими друзьями на улицу и появился дома лишь через три часа (Иосиф уже успел вернуться и заснуть), повторяя: «Ленинград, Ленинград, Ленинград!»
А потом начал танцевать, напоминая мне птицу, проверяющую размах своих крыльев. Я не стала его останавливать, просто проскользнула мимо, унося на кухню посуду. Когда же я направилась к постели, он во все горло крикнул: «Спасибо, Юлия Сергеевна!»