— «Мишка на Севере»! — сразу определил один из гостей. — Бэр им Норден! Зер гут, зер шён!
Эрвин принялся отыскивать куда-то вдруг подевавшийся целлофановый пакет для фотографий. А фотографии тем временем ходили из рук в руки. И чуть ли не каждый, у кого они оказывались, восклицал:
— Геноссе Дождиков!
— Я, я! Николай Дождиков. Русский радист, моряк!
— Трубка геноссе Доджикова!..
Хорошо было у меня на душе в те минуты. Думаю, и у Эрвина.
Чаепитие получилось, к сожалению, недолгим. Через каких-нибудь четверть часа мы должны были подняться из-за стола и тронуться в путь.
По крыше и бортам микроавтобуса тихо зашелестели широко распростершие свои мягкие весенние ветви деревья, такие похожие на наши, московские!
Мне бы всю дорогу глядеть и глядеть в окно — на полыхавшие неоном улицы вечернего Берлина, которого не видел со времен войны и неизвестно, когда увижу еще. Я же не сводил глаз с Эрвина. Особенно когда заметил — узел морщин на лбу его ослаб, развязался, словно сроду и не завязывался…
Плуг и сабля
Когда-то Бутырский хутор был далеко за чертою Москвы. Тронутые ржой рельсы Савеловской железной дороги тихо проползали мимо него к городу по пустырям, заросшим лопухами, чертополохом и цикорием, забрызганным мазутом и нефтью. Рядом с хутором было кладбище паровозов — истерзанное гражданской войной железо, приводившее в уныние меня и моих сверстников, мальчишек, любивших забираться в уцелевшие кое-где будки машинистов. Даже самые несмышленые из нас понимали: когда-то это железо мчалось, гудело, изрыгало дым и пламя. Теперь только ветер зловеще завывал в котлах и трубах, изрешеченных пулями и осколками. Некоторые паровозы были до того изуродованы, что казались вывернутыми наизнанку. До сих пор звучит у меня в ушах скрежет бесформенных листов металла, сдираемого ветром с перебитых хребтов локомотивов.
Таково одно из наиболее острых моих впечатлений той поры. Сказал как-то об этом своему соседу по даче Зеленцову. Сказал, не помню в связи с чем, — какая-то железяка в хозяйстве понадобилась, что ли. Услышав про хутор, про кладбище паровозов, Зеленцов оторвался от грядки, которую в тот момент перекапывал.
— Так мы с тобой, выходит, соседи не только по даче, но и по Бутырскому хутору! Я и по сей день хуторской, а ты?
Я ответил, что жил там, но очень давно, совсем еще пацаном.
— Но паровозы уже тянули к себе? — не то спросил, не то сам себе ответил Зеленцов.
— И тянули, и жуть наводили, — сознался я. — Уж больно страшны были.
— Что верно, то верно, страшны. И кругом, куда ни погляди, разруха, запустенье… — Зеленцов задумался, постучал по штакетнику лопаткой, зажатой в крепкой загорелой руке. — Что верно, то верно, — повторил, — дрянь дела были. Дрянней некуда. Но кое-где уже копошилась и новая жизнь, я постарше и все помню ясно.
Зеленцов вонзил лопатку в землю, провел рукавом по вспотевшему лбу.
— Никогда не забуду мастеров с машиноиспытательной станции, ютившейся недалеко от того кладбища. Человек пять их было, в общем-целом, не больше. Мороковали над техникой для села. Ты про сноповязалку Маккормика ведаешь что-нибудь?
— Заграничная? — спросил я.
— Она самая. Чудом техники считалась в те дни. Так вот это чудо наши улучшить удумали. День и ночь колдовали. Ни инструмента путного под рукой, ни материала. С разбитых паровозов кое-чего откручивали. Толково?
Я согласился с Зеленцовым. Он продолжал убежденно:
— Толково! Разумно с кладбищем тем распорядились. Очень даже разумно.
Я от других соседей слышал про Зеленцова разное. Беспокойный, дескать, человек, увлеченный, чуть ли не романтик. И до всего-то ему есть дело, до всего буквально. Я иные из этих характеристик пропускал мимо внимания. Какой, считал он, скажем, романтик? По самые уши в грядки свои зарылся. С ним и словом-то не перемолвишься. До романтики ли ему? Всю весну, все лето, всю осень в земле. Спины не разгибает. И даже зимой небось только одним садом-огородом занят.
В тот октябрьский день взглянул на Зеленцова совсем по-иному. Что-то неожиданное открылось в соседе, когда он, перешагнув через разделявший нас штакетник, вдруг разговорился. Про гражданскую. Про революцию. Про Отечественную. Про историю и свое к ней отношение.
Черты Зеленцова помолодели, глаза из голубых стали синими, такими синими, каких я еще никогда не встречал. И паровозного кладбища — как не бывало! Оказалось, что даже само слово «кладбище» в этом случае соседу моему не по нраву.
— Какое, к дьяволу, кладбище? Старые, побывавшие в переделках паровики — да! Но хоронить их нельзя было — все равно что живого человека в гроб заколачивать, запомни. У тех паровиков нужных деталей на всю Россию можно было набрать. А то и на две.
— Двух Россий быть не может, — полушутя-полусерьезно заметил я.
Зеленцов согласился:
— Точно! Россия на свете одна.
Подумав немного, продолжил:
— И по смекалке одна, и по беспечности нашей извечной. Никакой державе не сравниться с ней ни в том, ни в другом.
Я попробовал было что-то возразить, но был решительно остановлен.
— Не спорь, мне лучше знать. Факты упрямая штука.