— Такой добрый татарин, из ваших, наверно, — сказал он, показав глазами в пол. — Привез меня с пристани, втащил сюда и радуется: «Ай-яй-яй, Николай Ваныч, плохая твоя дела, кончай, вышла твоя жизнь. Подари, говорит, сапоги новые, мертвому они тебе зачем?» — Опершись на локоть, Жестяков попытался приподняться, но ему, вероятно, было больно, он закусил губу и побледнел, прикрыв глаза. Но сейчас же открыл их и, преодолевая слабость и боль, продолжал: — Конец мне, парень. Конец. Ты своим там скажи… девчонка-то ведь не виновата… И вот что… Написал я письмо брату в Москву. Пойдут поезда, посади ее. Я заплачу, у меня часы золотые… Посади, а? Он не даст ей погибнуть… Конечно, и ему не очень-то сладкая будет жизнь, наверно, в Сибирь загоните!.. Ну, делать нечего… Вот оно, письмо. И часы держи.
Он достал из-под подушки испачканную кровью записку, протянул мне. Я положил часы на стол и прочитал:
«Брат Алешка! Погибаю глупо, бессмысленно, но упрекнуть себя ни в чем не могу. Жил, как верил, подлостей не совершал, за чужим не гнался. Остается Ольга, несмышленыш мой милый, единственная ценность, которую оставляю после себя на земле. Будь ей вместо меня. Николай.
Р. S. Помоги Крабу, если он доберется до тебя».
Я сидел рядом с кроватью и, глядя на дергающееся лицо Жестякова, чувствовал, как стихает охватившая меня ненависть. И не потому, что мне стало жалко его, нет, пусть сдыхает! — мне было жалко девчонку. Я вспомнил, что мне пришлось пережить, когда хоронили отца; чувство необычайного сиротства и одиночества, не утихающая ни ночью, ни днем боль в груди, — как будто в самое сердце вбит гвоздь. То же предстояло пережить и ей, даже, пожалуй, тяжелее: ведь как-никак я чувствовал себя парнем, почти мужчиной, и рядом со мной были тогда и мама и Подсолнышка.
За дверью заскрипели ступеньки, в дверь пахнуло ветром и морем.
— Хабибула опять про сапоги спрашивал, — сказала Оля.
Разжав загорелый кулачок, высыпала на кусок газеты щепоть крупно покрошенного табаку-самосаду.
Пока Жестяков трясущимися руками сворачивал папиросу, я взял со стола обрывки газеты — это был издававшийся при Врангеле листок, кажется, «Голос России». Я разобрал несколько строк:
«Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю… Да благословит нас бог… Слушайте, русские люди, за что мы боремся… За освобождение русского народа от ига коммунизма… за то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси… Помогите мне, русские люди, спасти родину… генерал Врангель…»
— Иди скажи: пусть приносит ведро картошки и забирает сапоги, живоглот вшивый! Сапоги мне теперь, дочунь, долго не понадобятся, а картошка в парадном мундире — это вещь! Правда?
— Ты все шутишь, папа.
— А что же? Плакать? До этого еще не дошло! Да не забудь: конское ведро! Конское, широкое такое!.. Тебе на неделю хватит.
Оля ушла снова. Обжигая губы, Жестяков докурил цигарку.
— Ну вот, полегчало немного… — Он пристально и недоуменно посмотрел на меня, словно вспоминая, как я очутился в его доме, что мне надо. И, вспомнив, усмехнулся с прежней ненавистью. — Ну что же, парень… Иди доноси… Скажи, капитан «Жемчужины». Они знают… Да, слушай! Что вы сделали с этой Фанни Ройд? А? Четвертовали? Сожгли на костре? Кишки по стенам развесили? А?
Глаза Жестякова блестели почти безумно.
— Какая Фанни Ройд? — спросил я, вставая.
— Ну вот, в Ленина вашего стреляла. Ну, Каплан! Не смогла, идиотка! Нашли кого посылать! А! И пули как следует отравить не сумели! Идиоты! Надо было посылать, чтобы без промаха. Вон как Урицкого в Питере хлопнули. Мужика посылать на такие дела! Идиоты!
Я стоял рядом с постелью этого подыхающего врага, и все внутри у меня дрожало от ненависти. Ленин, Ильич — имя, самое святое для меня и окружавших меня людей. Но что я мог ответить? Ударить умирающего? Плюнуть?
Я не сделал ни того, ни другого. До боли стиснув кулаки и зубы, пошел к двери.
На террасе постоял, успокаиваясь. Море неслышно плескалось под кручей, белые домики на Корабельной белели, как куски рафинада. В бухту входил небольшой черный пароходик, кажется, мирный тральщик. Еще утром, в порту, я слышал разговор о немецких минах — то и дело они встречались у наших берегов.
Снизу, робко посматривая на меня, поднималась Оля, на лбу у нее прорезались тоненькие морщинки, делая ее похожей на маленькую старушку.
— Вы поможете достать бинты? — шепотом спросила она, глядя на меня снизу вверх, и несмело, виновато улыбнулась. — А я думала, что красноармейцы все страшные. Бородатые, и руки в крови… — Мельком она взглянула на мои руки.
— Сами вы бородатые! — крикнул я и, шагая через две-три ступеньки, ушел, давая себе слово, что никогда ничто не заставит меня еще раз переступить порог этого дома…
И все же я рассказал о Жестякове Вандышеву.
Вечером капитана отвезли в больницу на Нахимовской улице, а еще через день он умер от общего заражения крови. Узнав это, я опять пошел к Оле.
Шагая по пыльным осенним улицам навстречу холодному стеклянному ветру, я ни о чем не думал, просто что-то необъяснимое мешало мне бросить эту беспомощную девчонку.