Бобиком окликать стала или Мухтаром, я все равно бы на задних лапках за ней побежал!"
Стук Ирининых каблуков раздавался по всей квартире. Она ходила из комнаты в комнату, открывала двери шкафов, перерывала вещи, что-то искала и, находя, складывала в большую сумку. В отсутствие Некрича буфет, серванты и книжные шкафы до потолка снова выглядели монументальными. Я прошелся по коридору, заглянул туда-сюда, присел на угол тахты в кабинете. В этой темной, заставленной старой мебелью квартире мне больше всего сейчас нравилось то, что я ни при каком стечении обстоятельств не должен был бы здесь в данный момент находиться, если б не запавший мне в карман в видеозале ключ. Без хозяина квартира принадлежала заполняющим ее вещам .
Они строили контуры ее пространства и делили его между собой, безраздельно им владея. Я был здесь случаен и ни при чем.
Отражения снежных хлопьев скользили по стеклам книжного шкафа, по всем обращенным к окну полированным поверхностям, по застекленным фотографиям на обоях. Тикали часы, родственники
Некрича молча смотрели друг на друга с противоположных стен.
Иринины каблуки простучали через коридор, каждый следующий звук был громче предыдущего, и она вошла в кабинет, ища меня. На ней была полупрозрачная черная шифоновая кофта, сквозь которую просвечивали руки и плечи.
– Какая вещь, а?! Вам нравится?
Она повернулась передо мной на каблуках так и этак, чтобы я мог лучше рассмотреть, одернула складки.
– Мне – безумно! Сейчас так давным-давно уже никто не шьет.
Наверное, его мать в молодости носила. И главное, подходит в самый раз!
Я протянул руку и потрогал тонкий материал, а через него плечо с выступающей косточкой. За ее спиной в окне шел снег, и я подумал, что ей скоро должно стать холодно в этой кофте, ее кожа покроется мурашками. "У нее такая сказочно тонкая кожа,- говорил
Некрич,- я мог гладить ее бесконечно, ночь напролет, она засыпала, а я все гладил, гладил, гладил… Когда начинало светать, ее кожа голубела, потом становилась белой, потом, если выходило солнце, розовой, я уже не чувствовал свою руку и, сам засыпая, кажется, продолжал гладить во сне…"
– Что, если я возьму ее, пока никто не видит? Ведь вы меня не выдадите? Нет? Не выдадите?
Она села ко мне на тахту, совсем рядом.
– Не выдам.
– Раз не выдадите, то я возьму себе еще вот это.- Она достала из-за спины и надела на голову бархатную шляпку. На левом запястье у нее был темный браслет, на шее жемчужные бусы, которых не было, когда мы пришли. Браслет, сказала Ирина, принадлежал еще некричевой бабушке. Я прикоснулся пальцами к бусам.
– Это тоже мать Некрича в молодости носила?
Она сглотнула под моим пальцем, он соскользнул с бус на ключицу и провел по ней до коричневого рубца, едва заметно проглядывающего сквозь шифон. Когда я дотронулся до него, она накрыла мою руку своей ладонью. "Шрам у нее лет с семнадцати, после аварии,- рассказывал мне Некрич,- отец ее в другую легковушку врезался (вкус ее губной помады у меня на языке), второй водитель насмерть, а ее отец без руки остался, она сзади сидела и уцелела, только один осколок стекла ей ключицу вспорол (горькая от духов кожа ее шеи), а другой, поменьше, живот разрезал, там у нее тоже шрам, но не такой заметный (живот ее твердый, дышащий под моей ладонью). Она этих шрамов стесняется, поэтому всегда требовала, чтобы я отворачивался, когда она раздевается, я так и делал и сидел, не дыша, прислушиваясь, так даже интересней было, я на слух угадывал, чего она снимает, потому что наизусть выучил, какая ее тряпочка как шуршит. Или подглядывал, это было захватывающе – за собственной женой через плечо подглядывать, умопомрачительно и невыносимо! И когда она наконец все снимала до носков, носки она обычно на себе оставляла, жаль ей почему-то было с ними расставаться, она ко мне сзади подходила и глаза ладонями зажимала, как в игре такой… А потом она уже вся моя была, вся до последней родинки, до последнего волоска на лобке, до слюны во рту, до слез на щеках соленых! (Два тела на тахте, отраженные в стеклах книжного шкафа на фоне черных томов Большой