Взглянув на сикха, я заметил, что он взбешен как никогда. Он словно ушел в себя, его губы молча шевелились. На каком языке он говорит? Может быть, он читает молитву или заклинание? Меня снова начала охватывать истерика, как тогда в поезде. Но теперь я ощущал, что на мне лежит двойная ответственность. Пищей для злости сикха служило все, что он видел, и мне очень хотелось, чтобы земля и люди поскорее переменились. Сикх продолжал шевелить губами. Тогда против его заклинаний я попробовал пустить в ход другие, свои. Я чувствовал приближение беды; я выбросил из головы доводы разума. Я старался усилием воли передать компенсирующую любовь каждому исхудалому человеческому существу, какое видел у дороги. Но получалось у меня плохо, я сам это чувствовал. Я уже заражался яростью и презрением от человека, сидевшего рядом со мной. Любовь незаметно превратилась в истерию на грани самоистязания: мне уже хотелось видеть все более ужасающий упадок, все новые лохмотья и грязь, еще более костлявых, высохших и безобразных, еще более изуродованных людей. Мне хотелось расширить границы собственного «я», увидеть предельную степень людского вырождения, увидеть все это тотчас же. Для меня это означало конец, личное поражение; уже испытывая все эти желания, я знал наперед, что никогда не смою пятно такого позорного наваждения.
На основании высокого белого кульверта статуей застыл человек. Вокруг его костлявых, тощих и хрупких, как обугленные палки, рук и ног колыхались лохмотья.
— Ха! Поглядите-ка на эту обезьяну. — Смешок, прорвавшийся сквозь голос сикха, мгновенно сменился мукой.
— Боже? И
Он реагировал вместо меня, как и тогда в поезде. Но теперь-то я хорошо понимал собственную истерию. Слова эти были его — не мои. И они развеяли чары.
Крестьяне, деревья и деревни — всё исчезало в клубах пыли, которую поднимала наша машина.
Иногда кажется, что нашей глупости и нерешительности, как и нашей нечестности, нет предела. Наше знакомство должно было закончиться, когда закончилась эта поездка. Объяснение было бы болезненным. Но его можно было и избежать. Я бы мог перебраться в другую гостиницу; я мог бы просто тихо смыться. Именно это подсказывал мне инстинкт. Но в тот же вечер мы пили вместе. Крестьяне и пыль, черные и белые боги, арии и дравиды — все это было позабыто. Та истерика на дороге родилась из ощущения безымянной опасности, и, возможно, виной тому была жара или мое крайнее утомление. Тяжелое индийское пиво ударяло в голову, и мы снова говорили о Лондоне, о кофейнях и «забавном коротышке».
Сумерки превратились в ночь. Теперь нас было трое за столом, заставленным стаканами. К нам присоединился англичанин — торгаш средних лет, толстый и краснолицый. Произношение у него было северное. Уйдя в пьяное молчание, я отметил, что разговор перешел на сикхскую историю и воинскую славу сикхов. Вначале англичанин иронизировал, но потом его улыбка застыла. Я слушал. Сикх говорил об упадке, который переживали сикхи после владычества Ранджита Сингха, о беде, которая пришла к ним с Разделом. Но говорил он и о мести сикхов в 1947 году, о сикхском насилии. Отчасти, догадывался я, рассказы об этих жестокостях адресовались мне: мы затронули эту тему еще во время поездки, возвращаясь в город. Его доводы были слишком просчитанными; они оставили меня равнодушным.
Ужинать — нам захотелось ужинать; и вот мы уже ехали в ресторан (без англичанина).
В ресторане было очень светло.
— Они на меня глазеют!
В ресторане было светло и шумно — множество людей за множеством столов.
— Они на меня глазеют.
Мы оказались в заполненном людьми углу.
Я уселся.
— Эти чертовы дравиды глазеют на меня.
Мужчина за соседним столиком оказался на полу. Он лежал на спине, а голова его оказалась на сиденье пустого стула. Его глаза были полны ужаса, а руки сцеплены в жесте приветствия и мольбы.
— Сардарджи!
[77]— воскликнул он, все еще лежа на полу.— Глазеешь тут на меня. Дрянь южно-индийская!
— Сардарджи! Мой друг сказал: «Гляди, сардарджи». И я оглянулся посмотреть. Я не южный индиец. Я пенджабец. Как и вы.
— Дрянь.