Эта Англия встревожила меня с самого начала — с того мига, когда, сидя на катере, я увидел английские имена и названия на кранах в бомбейских доках. Отчасти это было беспокойство такого рода, какое мы испытываем — внезапным ощущением нереальности, когда на долю секунды мы утрачиваем способность к трезвому суждению, — при подтверждении диковинного, но давным-давно известного факта. Но для меня было в этом и еще кое-что. Это подтверждение разоблачало ту крошечную область самообмана, которая — вопреки знанию и самопознанию — оказалась живучей в части моего сознания, считавшей возможным существование белоснежных гималайских конусов на фоне холодного синего неба, какими они изображались на религиозных картинах в доме моей бабушки. Ибо в Индии моего детства — стране, которая в моем воображении была продолжением (обособленным от той чужеземщины, которая окружала нас самих) бабушкиного дома, — не было никакого чужеземного присутствия. Как можно было представить себе такое? Наш собственный мир, пускай явно угасающий, по-прежнему существовал обособленно; а отношения с англичанами, о которых мы на острове знали совсем мало, должны были казаться куда менее вероятным нарушением табу, нежели отношения с китайцами или африканцами, о которых мы знали больше. С этой чужеземщиной мы соприкасались ежедневно, — и, наконец, совершенно растворились в ней. Но при этом мы сознавали, что перемена произошла, что-то было выиграно, что-то утрачено. Мы сознавали, что нечто — некогда цельное — было унесено навсегда. Но что было цельным, так это представление об Индии.
Чтобы сохранить это представление об Индии как о стране, по-прежнему цельной, не требовалось замалчивать исторические факты. Их следовало признавать — и не замечать; и только в Индии я сумел разглядеть в таком подходе часть индийской способности к отступлению, способности искренне не видеть очевидного: для других такой подход стал бы почвой для невроза, но для индийцев он лишь естественно входил в общую философию отчаяния, которая вела к бездействию, отстраненности, принятию. Лишь теперь, когда раздражение наблюдателя растворилось в процессе письма и копания в собственной душе, я понял, до какой степени я сам придерживался подобной философии. Ведь это она позволяла мне, долго живя в Англии и подвергаясь разного рода давлению, полностью устраняться от понятий о национальной принадлежности и испытывать привязанность лишь к отдельным людям; это она внушала мне, что достаточно быть лишь самим собой, своей работой, своим именем (а ведь последние так отличаются от первого); это она убедила меня, что каждый человек — остров, и приучила меня старательно оберегать все хорошее и чистое, что было во мне, от порчи причин.
А потому, наверное, я должен был сохранять покой, встречая напоминания об этой Англии в Индии. Но они обличали один тип самообмана как самообман; и хотя это происходило в той части сознания, где фантазия была допустима, такое разоблачение оказалось болезненным. Это была встреча с унижением, какого я никогда прежде не знал, и, пожалуй, я чувствовал его гораздо острее, чем те индийцы, что торопливо шагали по улицам с невероятными английскими названиями, в тени имперски-помпезных зданий; так, наверное, другие могли бы ощутить за меня колониальное унижение, которого я сам на Тринидаде не чувствовал.
Я никак не мог соотнести колониальную Индию с колониальным Тринидадом. Тринидад был британской колонией, но каждый ребенок понимал, что наш остров — лишь крохотная точка на карте мира, а значит, принадлежать Британии очень важно: эта связь, по крайней мере, надежно скрепляла нас с более обширной системой. Мы не ощущали, что эта система угнетает нас; и хотя мы являлись британцами — и в политическом отношении, и в области ведомств и образования, — мы находились в Новом Свете, наше население было чрезвычайно смешанным, самих англичан было мало, и они в основном общались между собой, а потому Англия была для нас всего лишь одна из стран, в чьем существовании мы отдавали себе отчет.