И как заевшая граммофонная пластинка, Сперман раз за разом подробно описывал то, о чем умолял Гусик; ротик ненадолго замолкал, а страсть, наконец, достигала пика.
Любовное орудие Спермана выстреливало не благодаря мечтаниям о пытках, а, скорее, из-за раздражающего, слишком уж нежного сочувствия, с которым он боролся, или даже довольно скрытого презрения и желания когда-нибудь избавиться от Гусика, то есть от своей привязанности к Гусику.
То, что солдат даже здесь, в палатке, обращался к Сперману на «вы», было признаком, что все это ненадолго, хоть Сперман и понимал, что «ты» столь же неуместно.
В свою очередь — не ртом, а рукой — лаская и удовлетворяя Гусика, он поневоле вновь и вновь машинально говорил о том, как он публично его отшлепает, но в это была уже самая настоящая нежность: свободной рукой Сперман с отвращением, но и с любовью, да, заботливо гладил Гусика по лицу, кончиками пальцев нащупывая под кожей очертания костей. В этом не было, в сущности, ничего особенного: лежа рядом с мальчиком или мужчиной, Сперман почти всегда наблюдал или осязал контуры его черепа. Так что никакой звоночек не зазвенел, ничего предвещающего Сперман тут не увидел.
Гусикова «кончина» случилась довольно быстро: он был единственный погибший из взвода…
Сперману тогда выпала честь написать письмо родителям, но у него ничего не получалось, и он передал задание другому. Единственный сын, Гусик, к тому же — всего один ребенок в семье… Его родители держали табачную лавку в Зейсте, Билтховене или где-то в округе… То, что он был единственным ребенком, само по себе ужасно, но за что еще и табачная лавка: у Спермана это вызывало неописуемую грусть, он пытался понять почему, но тщетно. Сперман встал и подошел к освещенной нише.
— Это все я виноват, — пробормотал он, ненадолго задержавшись взглядом на неподвижном, бледном лице Статуэтки. — Я не любил его по-настоящему. Я согрешил.
Сперман знал Писание: человек мог согрешить мыслью, словом и делом, но кроме этой троицы, был еще четвертый грех: халатность.
— Я не отшлепал его. Вот он и погиб.
Потому что так все было устроено, по мнению Спермана. Если бы он любил Гусика по-настоящему, то должен был набраться храбрости, чтобы принять любовную исповедь и причастить его, отшлепать перед всем взводом.
— Это было все, о чем он просил, — бормотал Сперман.
Разве Гусик хотел чего-то еще? Денег? Сигарет? Дополнительный паек пива или пару пользующихся большим спросом тропических сапог, в которых ноги, несмотря на жару, не разлагались? Нет, ни разу… ничего подобного Гусик никогда не просил, только лишь этого покаяния в любви к нему на глазах всего взвода…
— Почему же я его не наказал? — прошептал он. — Тогда бы он не погиб. Это все я виноват, сильно виноват, виноват больше всех. Я не отшлепал его. А
И вот сейчас, в отличие от прежних дней, похотливые мысли об обещанной, но так и не претворенной в жизнь, но теперь, может быть, еще возможной пытке Гусика — нагнувшегося, с обтянутой брюками попкой — возбудили Спермана: он расстегнул штаны и потрогал голый уд. Нередко случалось, что — время от времени, в Ее честь и у Нее на глазах — он трогал себя, стоя подле образа Ее и мечтая о мальчиках, чаще всего о таких мальчиках, которые непочтительно говорили о Ней, и потому их нужно было хорошенько наказать; и его мужская влага проливалась к подножию алтаря. И в этом не было ничего безнравственного или предосудительного, и не могло быть, если все это происходило во славу и честь Ее.
Но сейчас Сперман ощутил близость чего-то более святого, чем само это действо, и ему удалось выпустить из рук свое любовное орудие. Да, Гусик о чем только не пиздел, но никогда, ни одного непочтительного слова в Ее адрес не сказал, в этом Сперман готов был поклясться.
— Знаешь, что?.. — заговорил он, приводя в порядок одежду. —
Он вновь поднял голову и взглянул на Статуэтку.