Дождавшись Феню с работы поздним вечером, Катерина упросила ее помочь найти знакомого надежного ямщика и той же ночью, как богатая барыня, укатила на лихой паре в Троицк.
Не было неба, земли не было, стенок окопных не было — оставалась вокруг бескрайняя черная хлябь, готовая поглотить и укрыть навечно. Откуда-то издали, будто из глубины, постоянно слышались легкие и мягкие поталкивания. Словно кипел адов котел и со дна выворачивало густые черные пузыри, бесконечно толкавшие изможденное тело. Внутри все горело, и, казалось, эта черная хлябь уже прожгла, проварила всего насквозь.
«Но откуда же тогда мысли, слова? — думал Василий Рослов. — Или впрямь в аду человек опять воскрешается, чтобы чувствовать и сознавать муки господнего наказания?»
Мысли то чуть светлели, то плелись уродливым свивом. Но жизнь еще теплилась в нем, и очнувшаяся мысль сперва вырвалась тонким, едва заметным лучиком, потом проглянула шире, надежнее, и скоро уже хватило сил распахнуть глаза.
Вернувшись с того света и продолжая ощущать огонь во всем теле, не враз понял, где он и что с ним. Минуты через три сообразил все-таки, что едет куда-то на телеге, под ним мягко пружинит душистое сено. А над ним — черное, беззвездное ночное небо.
«Ага, жив, стало быть… И везут, по всей видимости, в лазарет… А где же теперь все-то? Гришка где? Где полк? Где немцы?.. Гришка-то, кажись, до конца рядом был…»
Сознание работало все отчетливее, и скоро он понял, что не все тело палит одинаково: сильнее горит левое плечо и рука, рвет и обжигает правое бедро, бок правый, в горле, словно угли горячие насыпаны — холодной водичкой залить бы их! Пить нестерпимо хочется. Попробовал шевельнуть пальцами правой руки — получилось, в локте согнул — боли нет. Двинул ее по сенному настилу от себя и рядом нащупал человека. Не считаясь с болью — аж искры из глаз посыпались, — повернул голову направо. Натужно вгляделся, попробовал шевельнуть соседа, но тот никак не отозвался. Вроде бы Гришка это, но лицо какое-то чужое, черным измазано. Да и ночь, потемки не дали разглядеть его.
«Может, Гришка это? Да живой ли он? Не отзывается чегой-то. А коли неживой, зачем бы везли его в лазарет?»
И тут увидел он деревенские избы. Но странно показалось: ни огонька, ни звука — будто вымерло все живое. Подвода подвернула к какому-то двору и, въехав в него, остановилась. Возницей оказался не санитар, как думал Василий, а крепкий, сутулый дедок в коротком кожушке и высокой бараньей шапке.
— Гануся! — негромко позвал старик, подойдя к окну.
Никто не ответил, и дед, сутулясь и теребя короткий серебряный ус, затопал кривыми ногами к крыльцу. Но дверь отворилась раньше, чем он ее достиг, и, остановясь в темном проеме, заворчал недовольно:
— Тю, стара, та як же без Гануси я справлюсь?
Старуха, видимо, вернулась в хату, а дед прошел под поветь, погремел там какими-то палками, вернулся с попоной и расстелил ее возле телеги. Подошли две женщины — старая и молодая, могучая, чуть повыше деда ростом, грудастая.
— Ну, живо, живо, дочка! — торопил старик непроспавшуюся Ганусю. — Утро скоро, опять проклятые швабы придут! Бери того за ноги, а ты, стара, под середину поддержи.
Они осторожно сняли с телеги того, что лежал рядом с Василием, уложили на попону и понесли под поветь. Там долго пыхтели, переговаривались вполголоса, по всей видимости, поднимали раненого на поветь, под низкую крышу. Потом пришли за Василием.
— Пи-ить! — еле слышно попросил он, потратив на это последние силы.
Гануся метнулась в хату, принесла большую стеклянную кружку с молоком и, приподняв Василию голову, стала поить его. Но пил он вяло, редкими слабыми глотками. Молоко подливалось на заросший щетиной подбородок, стекало за ворот гимнастерки…
А когда взяли они его и приподняли, снимая с телеги, свет в глазах помутился, и снова ухнул он в черную пропасть. Что было дальше — не слышал, не чувствовал…
Очнулся Василий лишь где-то за полдень. Во дворе стоял шум, неслись крики.
— То не можно трогать! — слышался гневный голос деда. — То на посев оставлено! Чем же я сеять потом буду?
В довольно широкий прогал между потолочным настилом и нижним краем соломенной крыши видна была часть двора. Там стоял зеленый немецкий фургон, и солдаты в синевато-зеленых куртках и бескозырных фуражках с двумя кокардами — на околыше и на тулье — таскали мешки с зерном и по-хозяйски складывали их в большой зеленый фургон.
— Вчера овес и сено забрали, — возмущался дед, — потом холсты, рубахи, новый кожух дочкиного мужа забрали и самого угнали на окопы… Чем же я сеять буду?!
Василий видел, как дед подошел к немцу возле фургона и сорвал с его плеча мешок. Откуда-то выскочил другой немец в пыльной зачехленной каске и, размахнувшись, ударил деда в ухо. Потом еще один подбежал в каске. Старика сшибли с ног и начали пинать.
— Э-э, польска свинья! — приговаривал один из них, пиная деда. — Ну, довольно тебе але ще добавить?