— Но одно замечание… Ты говоришь о каком-то ликовании, и словно открыла для себя что-то высшее, некую интеллигенцию и связанные с ней удовольствия, и все благодаря той своей мысли, и сама, мол, подтянулась, в итоге же — огонь, полыхание. А я слушаю тебя и при этом еще сильнее думаю о простых и грубых людях, которые меня ищут, чтобы снова отдать под суд, и это, знаешь, тяжело, непосильно. Вот если бы они сгорели в этом твоем огне так же легко и безвредно, как ты рассказываешь…
— А они, вполне вероятно, и сгорят. Окажется, что они, в лучшем случае, губошлепы и на чего-то стоящую фактуру не тянут.
— Не выдумывай, Инга. В твоей басне…
— Какая это тебе басня, дуралей!
— В твоем рассказе крутятся тени, и все как-то немножко отдает глупостью, а мне приходится иметь дело с живыми людьми. Их нельзя взять вдруг и сжечь, это никуда не годится, не по-божески. Одно дело, если какую-нибудь косную материю попалить к чертовой матери, но живых людей… Но и они не отстанут, пока не добьются своего, не раздавят меня.
— Ты все еще не понял. Оторвемся мы с ней, ну, ты понимаешь, оторвемся, бывало, от земли… Такой полет, такое что-то возвышенное! Колдовское… впрямь ведьма на метле… Вот что значит мыслить — и одновременно чувствовать то, что мыслишь! Ты ж этого не знал, а если бы знал, подумал бы, прежде чем воровать куриц. Ты, может, и сейчас не знаешь. А я прямо на ходу и с первой же минуты почувствовала, что не буду раскаиваться, если отправлю негодяя на тот свет. Мол, меня никогда не будет мучить совесть. Так и есть. Я пошла к твоему брату Тимофею и сказала, что надо примерно наказать судью, вообразившего себя богом, а он сразу согласился, Тимофей-то, твой брат. Судья! да будет земля ему пухом! Мы убили его так, словно всю жизнь только и занимались подобными вещами. Тимофею даже, кажется, пришлась по душе эта работа. Но он тоже понял, какое это обдуманное, психологическое, выстраданное убийство. Знаешь, о чем шла речь? Поначалу летальный исход не приходил на ум. Мы деталей не обсуждали, когда шли на дело, но словно сам собой возник уговор быть скромными, держаться некоторой умеренности. Ну, попугать, наподдать, приструнить. Мол, хватит измываться над людьми, пора и честь знать, умой руки, старичок, и отвали. Хотелось еще мне взмыть у него на виду, и он чтоб в изумлении на меня посмотрел из-под мохнатых своих седых бровей и как безумный бросился лизать мои башмаки. Но вместо священного трепета он сразу как кузнечик… Неистово запрыгал, едва мы к нему подступились. Такой большой человек, личность, герой правосудия, и надо же, запрыгал что твой мячик. Шипел, вскрикивал, брызгался слюной. Эта картина до сих пор у меня перед глазами. Тимофей очень быстро вошел во вкус; сначала был озадачен, видя живучесть и неуступчивость этого человека, а потом по-настоящему распалился, как в умоисступлении, и, думаю, ничего уже не соображал до самого конца дела. Я повела себя не лучше и не хуже, но у меня, в отличие от Тимофея, были как бы чаши в руках, и на одной — ты, на другой — судья Добромыслов. Либо ты, либо он… Если бы мы не убили его, я, может, уже не любила бы тебя, как прежде. Я бы о нем думала больше, чем о тебе. Случается, видимо, что начинаешь почему-то больше думать о дьяволе, а не о Боге. Ты же умный человек, Саша. Ты должен меня понять.
Архипов переминался с ноги на ногу, не зная, что и думать. Поражало, что мысль должна была зародиться самостоятельно, а не выйти из головы Инги, — только при этом условии смогла прильнуть к прекрасным женским бедрам и даже поднять женщину в воздух. Это что-то туманное и заманчивое обещало на будущее, вероятное зарождение каких-то собственных мыслей. А пока хотелось женского тепла и ласки. Слова Инги были значительны, Архипов чувствовал их огромное превосходство над всеми теми мелкими мыслями и страхами, что кружились в его голове. Они западали в душу. Но и напрягали мрачное изумление: женщина, перед чьей красотой он всегда преклонялся и в которой к тому же его восхищали ум и утонченность натуры, эта женщина испытала грубое и жестокое удовольствие оттого, что с помощью сильного молодого мужчины расправилась с мужчиной старым и слабым!
Она встала и, с вальяжной медлительностью переставляя стройные ноги, подошла к мужу. Теперь невыносимо острое и как бы незнакомое или забытое желание обладать ею пронзило его. Что, если она, созерцая последние судороги и конвульсии умирающего судьи, не только испытывала животное, грубое и жестокое чувство, наведенное на нее жаждой мести, но и переживала тонкое плотское удовлетворение? Совокуплялась с будто бы подскочившей кстати и оседланной мыслью, отчего бы то же не проделать и с образом несчастного, чьи кости Тимофей перемалывал, не пряча от нее своей работы? От жены, когда она вот так близко стояла и заглядывала в глаза, веяло таинственностью, но не силы или мрачной загадки, так или иначе воплощающейся в любом убийце, а таинственностью вообще, которая как омут, как некая теплая ласковая влажность, несущая умиротворение и покой. Забвение тоже.