— Все знают. Из верши[296]
у меня в утро рыбу таскал. Я сам видал. Его много били за это самое воровство.Я пошел к Кольке. Тот было наутек.
— Постой, Коля! — крикнул я.
Он остановился, смотрит пристально. На нем рваная женская кофта, из-под которой торчит грязная рубаха. Худенькая шея, лицо болезненное: бледные губы открыты, длинные ресницы больших карих глаз слиплись, а в глазах обида и печаль. Он уставился на меня недоверчиво. Крепче стиснул в руках сестренку свою, замотанную в жалкие лохмотья.
— Колька, — говорю, — что ты все под гору смотришь на пленных?
Он ответил:
— Они мово тятьку убили. Почто?
— Коля, — стал я объяснять ему, — война идет. Может, и не эти мадьяры убили твоего отца. Много воюет и их, и наших.
— А почто?
— Как почто? Враги. Ну и воюют.
— Не-е, — говорит Колька.
— Как — не-е, что ты. Да подневольненькие тоже они…
— Кто тебе сказал?
— Война — понимаешь? Враги и есть. И наши тоже там у мальчика отца убили, и такой же там Колька, как и ты, сиротой остался…
Продолжая пристально смотреть на меня, он спрашивает:
— Я-то ведь мал еще, а тот Колька боле меня?
— Такой же, как ты.
— Ну так чего же? Нам вот и не вспахать. Боронить-то еще можно. А соху — где же! Не достать…
— Твоя мать где?
— Бают, в терпевном доме в Ярославе.
— Ну, что тебе, Коля, наврали! Такого и дома нет, — говорю я, озадаченный. — Пойдем к тебе. С кем живешь?
— Вот с ей, — показал он на сестру.
Коля повел меня к себе в избу. Изба бедная, у самого края небольшой деревни. Окна выбиты, заткнуты соломой и тряпками. Темно, печально.
Коля опустил сестру в корзину с грязным одеяльцем.
Большой лапоть валяется на полу. «Отцовский», — подумал я. Мяучит котенок. На столе стоит крынка, в крынке вода. Тут же — корка хлеба, облепленная мухами, да половина репы.
— Пойдем, Коля, жить ко мне. Бери сестру, а я возьму котенка. А что, рубашки и портки есть?
— Есть еще одна, а то украли.
Он достал с печи грязную рубаху…
Так и пришли ко мне.
— Вот, — говорю, — Коля, живи тут, рядом с дедушкой. Здесь, в этой комнате. Да сбегай к Павлу Киселеву, позови его.
— Не-е, — запротестовал Колька. — Он меня оттаскает.
— За что?
— Я у его лепешки украл.
— Разве ты воруешь?
— Да как же! Я ведь сестре, да и сам поешь.
Тут дедушка отозвал меня на крыльцо.
— Эх, Киститин Лисеич, чего это, право! Почто Кольку привел, беда. Он ведь во-ор…
— Ну, ничего, дедушка, как-нибудь… Пойди за Павлом… А ты — будешь сыт, Коля. Только не воруй. Слышишь? А то пропадешь. Сестру пожалей.
Павел пришел недовольный, сумрачный.
— Послушай, — обратился я к нему, — что это Колька мне про мать сказал?
Павел, сморщив брови и прищурив глаза, процедил:
— Гулящая она была. Отец-то Колькин из солдат когда пришел, ее не застал уже. Колька-то — его, а девочка от шематона[297]
— вроде как дармоед какой был — не то барин, не то что. Не разберешь. Только он ее и увез. А Колька — вор. Все тащит, но, вестимо, больше чтобы съесть. А мать — что! Пила вино. Красива была. Ох, красива…— Ну, так послушай, Павел, — сказал я, — как же это Кольке одному жить, кормить сестру? Они же дети! Подумай!
— Это верно, — согласился Павел. — Ну что же теперь делать? Отца убили в войне. Три рубля пенсии матери платят. Да где она? Ему по малолетству ее не дадут. Да теперь и нет уплаты. Царь отказался, с престола сошел. Вот вчера все пленные, что было их, все уехали. Теперь слобода. Мать-то однова приезжала сюда, ну, только били ее очинно. Конечно, парни. Ну, она и не кажет более носа, а пожалуй, ее и нету боле…
— Павел, — распорядился я, — стащи постели с чердака. Знаешь, которую в палатку ставят: надо им постелить. Пусть живут, мне жаль Колю.
— Всех теперь не пережалеешь, — сказал Павел, — явный фахт. Человек — конечно. И мне жалко. Но вот только вор, вот что!
Утром Колька умывался и пил с сестренкой чай, и видно было, что он доволен.
И необыкновенная радость была в душе моей, будто я нашел драгоценнейший клад в жизни, и не верил тому, что Колька вор…
— Коля, можешь сходить на станцию?
— Знаю, — ответил Колька.
— Купи мне папирос три пачки. Я тебе напишу. Отдай эту записку Козакову в буфете. Вот деньги — керенка. Знаешь деньги?
— Не-е…
— Да ты просто отдай Козакову, он знает.
Через полчаса Колька вернулся, принес папиросы, мелочь сдачи и… толстую стеариновую свечу.
— А свечу где взял? — удивился я.
— Из фонаря украл, — невозмутимо заявил Колька.
— Как из фонаря? Да разве можно?
— Чево ж, никто не видал. Я ведь ничего.
— Коля, да нельзя же этого! Ведь тебя бить будут, ведь это нечестно, бессовестно. Грех! Я с тобой жить не стану. Ты вор. Нельзя этого.
— Не буду боле, — пробормотал Колька.
— Вот что… свечку отнеси назад. Тихонько поставь ее на место, откуда взял.
Говорю Кольке, а сам думаю: поймают Кольку, изобьют.
— Нет, не относи, ее надо в помойку бросить, за сарай.
— Свечка-то больно гожа. Думал, засвечу с дедушкой… — защищался Колька.
Дедушка свечку взял.
— А ты сказал ему, что украл? — спросил я у Кольки.
— Сказал.
— Что ж он, ругал тебя?
— Не.
Ночью слышу, Колька глухо кашляет. Утром, смотрю, — бледный.
Пришел Павел, я ему говорю:
— А ведь Колька нездоров!