— У, огромадный. И заметьте, Эмма Августовна, как оденется в голубой леспердон[306]
, с золотыми галунами, и в малиновые панталоны, тоже с галунами, — да к тому красная шапочка с пером, волосы светлые завитые, да перчатки и хлыст, — чисто херувим. Так она ему, Карлу Иванычу, не мужу, а льву-то, вот все, что велит, то он и делает. Кланяется и служит, вот как собака. Все удивлялись. Но только как наступает кормление, понять нужно, — доход. Если рычать Карл Иваныч не будет, ведь и доходу меньше.— После кормления, — продолжал Василий, — я, значит, надеваю на голову феску и беру змею-удаву. Держу около головы ее и кругом оматываю себе на шею. Так и выхожу к публике.
Тут Василий встал в позу и заговорил другим голосом, важно и серьезно: «Карл Иваныч Гаснер благодарит почтеннейшую публику и просит впредь не оставить его своим посещением».
— Ну, публика и уходит, значит, кормление кончено. Да, вот, помню, на Страстной неделе никого не было. Хожу я по зверинцу, курю тихонько папиросу, а в клетке пума американская, как кошка большая, хорошенькая. Сидит у самого краю, нос выставила и смотрит на меня. Думаю: «Погоди, красавица, любишь голубков кушать». Набрал я дыма в рот из папиросы, подошел, да ей в нос дым-то и пустил… Но только очнулся, смотрю — лежу на полу, весь мокрый. Стоит Гаснер, доктор, Эмма Августовна и пристав. Вся голова у меня в бинтах. Ну, в больнице два месяца лежал. Вот шрам остался на носу. Заметьте, потом, как приду в зверинец, так она, мериканка, увидит меня и опять садится к краю и мордочку выставит маленько. Думает, я опять ей дамся. Не-ет, буде. Но вот в этой пуме хитрости что! Зверь хорошенький, ну вот, как женщины, ни дать ни взять. Они тоже ведь вроде как пумы мериканские.
Я заметил, что Василий недоверчиво относится к женщинам.
— Почему, — спросил я его, — ты говоришь «удава» — змея. Не удава, а удав.
— Нет, удава, — возразил Василий. — Потому что она женщина была. И вот сама от себя родить могла.
— Как же это, Василий, Бог с тобой!
— Да вот так, брюхатеет сама по себе. Ничего — сама одна.
— Ерунда, — не поверил я, — этого быть не может.
— А вот может.
— Да как же?
— Да вот. Четыре года удава в зверинце была, и никакого удава другого не было, и вдруг она яиц снесла, страсть сколько. Все глядели, дивились. Полицеймейстер Огарев приехал, видит яйца. Рассердился очень. Приказал их в железный сундук на замок запереть. Кричал даже: «Это что же такое будет: змееныши расползутся по Москве, всех пережалят. Я, — говорит, — за порядок отвечаю. Не позволю больше я этаких гадов разводить…» Ну, Эмма Августовна на подносе серебряном ему коньяк подносила. Отошел. А то ведь и закрыл бы зверинец… Так-ак, — закончил Василий, — а вот другой глядит на нос мой, на шрам-то, и думает, что у меня трифилис.
— Что такое, Василий?
— Болезнь такая дурная, женская. Знаю я: думают некоторые.
— Глядите-ка, — вдруг закричал Василий, — удилищ-то с берега тащат! Ишь!
И он побежал к реке.
Сильная рыба водила и плескалась, когда Василий тащил ее к берегу, и ушла, оборвав лесу.
— Эх! — крикнул Василий, — как вспомню эту пуму, всегда неудача выходит.
— Ты, брат, что-то, я смотрю, к женщинам плохо относишься. Должно быть, они тебе насолили?
— Это верно вот до чего. Ведь у меня тоже детеныш был от одной (Василий говорил о себе, как о звере, — «детеныш был»). А вот у ней, узнал я, еще хахаль был кроме меня. Вот когда работал я, да деньги были, так она со мной добрая, а денег нету — шабаш: пума! Ну, терпел я это и по весне пошел прямо в Иерусалим, без копея, всего семь рублей.
— Как в Иерусалим? Ведь это далеко, надо морем ехать.
— Ничего, пошел. Далеко — это верно. Только иду и иду. Думаю, узнаю в Иерусалиме, как быть в таком разе. Ну, где накормят, а то и подадут. И встретил на дороге, под Одессой уж, тоже человека, как я, бедного. Дорогой разговорились, я ему рассказал свое горе, а он смеется, да говорит: «У меня так же. Ну, я, — говорит, — богатый был, табачник. У меня-то денег было много. Вот у меня ушла через деньги, да ушла к бедному». Хороший человек, тоже горюет, все рассказал мне. Из евреев он был. «Я, — говорит, — к раввину иду, спросить тоже, как быть». Ну, пришли мы в Одессу, к раввину пришли. Послушал он его и меня кстати. Раввин был строгий. Слушает, а сам кверху смотрит на муху, — на потолке муха ходит. «Ну, что тут, — говорит. — То от бедного к богатому идет, то к бедному; ай, много ходить она будет. Вот как муха ходит — туда-сюда. Ну, чего там, ну зачем они вам нужны? Вот скажу вам — когда в голове мало, то это надолго».
Вышли мы от него и стали на углу на улице и друг на дружку смотрим.
— А что же, в Иерусалим не поехали? — спросил я.