И в самом деле, почему обязательно надо так, как велят в Школе, — притушевывать? Берут на дом рисунок вечерний нагого тела, чтобы ровнее растушевать. Называлось это — «точить фон». Какая ерунда! Главное — тон, полутон, к свету, к форме. Но это страшно трудно. Нужно верно брать краски…
Помню, в фигурном классе я писал с натурщика-старика голову. Профессор В. Г. Перов послал учеников старшего натурного класса смотреть, как я пишу. А все ученики, все товарищи были против моей живописи. Левитан один часто говорил мне: «Как верен этот цвет», — и долго смотрел мои этюды.
Смотрит профессор Е. С. Сорокин на мой этюд тела и говорит: «Ты пишешь по-иному, чем все». Я писал белый фон, как это и в натуре, а все другие ученики — темный, краской «красным крапом с костью».
Один раз Евграф Семенович Сорокин позвал меня к себе в Сокольники на дачу и показал картину, которую он писал с натуры. Была написана терраса дачи, часть стены, окна и дальше — сарай и двор. Зеленые березы мешались с соснами на этом холсте. Было остро нарисовано, но картина напоминала архитектурный проект. Помню, в окнах отчетливо и верно, с большой тщательностью, было нарисовано отражение света…
— Ну что? — спросил Сорокин меня.
Я ответил смело, не кривя душой:
— Неверно… Сухо, и нет цвета. Красок нет и света.
— Да, но ведь перспектива же верно сделана.
— А к чему перспектива?
— Да что ты!
— Слишком видно, что вы знаете эту перспективу. Не надо этого показывать.
— Ну, на вот, возьми краски. Положи — как хочешь, цвет вот этих берез…
— Не могу одни березы. Надо и тень большую. Одни березы не выйдут. Надо и стены, и воздух. Здесь все неверно.
Милый учитель мой, превосходный рисовальщик — академик, классик, Евграф Семенович Сорокин смотрел мне в лицо через очки своими большими добрыми глазами. Ему, наверное, никогда никто этого не говорил, а вот 16-летний мальчик, ученик, говорит: «Неверно, не так». А когда я положил краски на его холст, он сказал:
— Верно, но на это трудно смотреть… Ничего не кончено… Пятна…
— Не красиво? — спросил я.
— Красиво, но нет никакой школы.
— Какой школы?
— Ты видел Тициана и Рубенса?
— Да, видел гравюры. Там — верно. Вот у Веласкеса все верно!
— Ну, вот. А ты все хочешь — по-другому…
— Нет, я хочу так, как вижу я сам.
— Это трудно. Ты будешь страдать — никто не поймет этого, и сейчас в Школе все против тебя…
— Против! А почему же все они стали писать фон так, как он есть, — белым, и бросили эту «заслонку» — «красный крап»? Это же с меня они взяли…
— Да за тобой пойдут… Но сердятся на тебя… Говорят — «француз»…
— Француз? Да я и французов-то никаких не видал. Вот только одного Коро видел у Боткина — очень хорош. Да еще Фортуни — но это не очень.
— Трудно тебе будет… — говорил мой учитель Евграф Сорокин, кладя мне в тарелку пирог с капустой, когда я обедал у него на террасе его дачи.
20-ти лет я окончил Школу — «неклассным» художником[321]
. Так же и Левитан. «Классного» художника нам не дали — вероятно, за то, что у нас не было «мысли» в картинах. Все тогда было против нашей, вольной, живописи. Опечаленный, я встретил Саврасова. Он сказал с горечью: «Что делать?» И когда после, спустя несколько месяцев, я был болен, он пришел навестить меня. Стояла зима, а на нем было летнее пальто и плед на плечах. Огромная фигура его и большие руки вылезали из короткого пальто. Он быль грустен и подавлен. «У тебя есть гривенник?» — спросил он меня. «Есть». — «Дай, я пойду за водкой». Он принес бутылку водки, хлеб, соленые огурцы и, выпивая, говорил мне: «Костя, пей… Трудно… Ведь так мало кому нужен художник…»Я был поражен Парижем, когда 26-ти лет приехал в первый раз сюда. Но словно — я уже видел его когда-то. Все было именно таким, как рассказывала мне бабушка. Помню и первое свое впечатление французской живописи.
— Таквотони, «французы». Светлые краски, вот это так… Много и такого, что и у нас, но что-то есть еще и совсем другое. Пювис де Шаванн[322]
— как это красиво! И импрессионисты… — у них нашел я все то самое, за что так ругали меня дома, в Москве.Детство
Я родился в Москве, на Большой Рогожской улице, близ Покровского монастыря. И сейчас в вечном покое — там, в земле, — могилы моего отца, деда, брата Сергея и дальней родни. Есть и у меня там место, рядом с отцом…
Помню я деда моего Михаила Емельяновича Коровина. Смутно, но помню. Вот большая зала, где, бывало, сидел он в кресле, седой, согбенный, огромного роста. Зала — в стиле ампир. Наверху, с двух сторон, широкие полукруглые ниши и золотые балюстрады балконов. На одном из них играет квартет музыкантов. А дед сидит в кресле и слушает (любимый композитор его — Бах), и ноги покрыты меховым одеялом (он болен — подагра), а в руках платок. Он слушает музыку всегда один, никого не пускает, кроме меня, семилетнего внука, слушает и плачет. А я сижу около, сбоку, смирнехонько. Вижу, что дед плачет, и думаю, что так нужно.