— Нет, — сказал старик, — его не будет. Его сгубят, убьют.
— Почему ж? Он защитится, наймет защиту.
— Нет! Вот эта-то самая защита его и сгубит, убьет.
— Особенный ты человек, дедушка, — сказал мой приятель.
— Я-то какой? Никакой. Таракан я малый. Был я, барин ты мой хороший, мельник. Мельницу держал в Кержачах, что на Волге поодаль. И был самый что ни на есть волк. Мошенством займался. И наказал меня Бог, как надо. Да, вот что.
— Как же это? На тебя что-то непохоже, — возразил приятель.
— Да вот… Знаешь, за помол-то мы мукой берем, мельники-то, ну и отсыпаем. Мужик прост. И отсыпал я почем зря. А в доме вино держал. Помольцу-то рюмку, а то две, три. Он и рад, лучше меня нет. И помолу у меня конца нет…
Он помолчал.
— Только сын у меня был, Андрюша, десяти годов. Я его тоже научил отсыпать-то, да… Только в Покров Андрюша — где? Пропал! Помольцев много. Никто — ничто. Нет Андрюши. Туда-сюда, не утонул ли? День, ночь, Андрюши нет, беда! Помольцы приезжают, уезжают, мельница большая, восемь постав[210]
, кулей муки куча. Утонул, значит. Я за становым, объявляю — не ушел ли, аль что, утонул? Становой приехал, с ним подручный, народ смышленый. Смотрели, глядели, ну — везде. И за овином все, и за кулями, а его-то сподручный, шустрый такой, пришел и говорит: «Неладно дело». Утром пришел, становой еще спал. Пошли. От одного-то куля дух идет. Посмотрели, а в куле Андрюша мукой засыпан. Так, померши, и голова проломлена.Старик помолчал и положил кусок сахару на перевернутый стакан.
— Ну, я, денег у меня гора. Пошел в церковь и отдал, мало взял себе. Жена все скорбит, к родным отправилась в Заозерье, родина ее. А я бросил мельницу — на кули, муку смотреть тяжко — и ушел на Мурман, в Печенский монастырь[211]
, обет дал на три года. Меня Трифоном звать. Отец Ионафан — праведный человек. Утешал меня и сети плести научил. И вот давно-то я один. Жена померла.— Ну что же, нашли убийцу?
— Кто знает? Нет, — говорили, будто не нашли. Да кто виноват, нешто он? Нет — я. Не отсыпай! Волк я был. Из-за мошенства все, вот что.
— Нет, дедушка, ты не виноват. Виноват, да не очень. Это, брат, убили душегубы, злые люди. Твой сын невинно пострадал, — сказал я. — У них было право жаловаться на тебя. Но убить они не смели. Это были подлые убийцы.
— Вот и Инофан так мне говорил, но и меня не прощал. Епитимью на меня наложил, и ночью на колени, кажинную ночь на камень, ставил. «Молись, — говорит, — а как Святого Трифона увидишь, прощение, значит, тебе пришло».
— Ну что же, видел?
— Видел.
— Как же так, скажи, — спрашивает мой приятель.
— По ночи стою на коленях в тундре, на камени. Молюсь. И так тяжко-тяжко мне. Чую, вина во мне есть. На лестовице третью тысячу считаю: «помилуй мя». Гляжу, а сбоку-то идет этакий согбенный. А на спине жернов большой. Остановился, да ко мне повернул лицо, такое белое, и глядит — строго. Думаю я: «Пошто мельник идет, и хлеба не родит земля здешняя…» Вдруг голос:
«Прия зависть, яко Дух Свят, много крови невинно лиаху дурость ваша. Не спасетесь хитростью во тьме дьявола. Стерва тленная, дураки вы все!»
И пропал. И голос его грозный прошел во мне, и затрясло меня всего. Упал я оземь и сказал только:
— Помилуй!
— Вот так история, — заметил мой приятель. — Так и сказал: «Дураки вы все»?
— Да, родной, так и сказал. А голос у его, как у начальника какого или царя. И вот встал я, и стало мне так легко, сразу, и ясно вдруг, что — кто я. Вот — пылина, таракан малый, ну вот — ничто. А ране думал: «Кто я! Умный, какой такой!» И совести своей не слушал, и других за людей не почитал. Волк я был. А теперь — кто? Таракан… И рад, да!
Старик встал, перекрестился на угол, на икону, поклонился и пошел спать.
— Ну, страшную штучку рассказал старик,:
— сказал мой приятель. — Вот совесть что делает, какая история! Жернов на спине несет: в жернове-то пудов десять, поди. «Дурость ваша!» Вот так! А пожалуй — верно.Апельсины
От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
Вереницы студентов
Шатаются…[212]
Мы были молоды, и горе еще не коснулось нас… Весной, после долгой московской зимы, мы любили «пошататься» в предместьях Москвы…
— Пойдемте в Петровско-Разумовское, — предложил Антон Павлович Чехов.
Брат его Николай, художник, уговаривал идти в Останкино: «Там Панин Луг и пруд, будем купаться».
— Нет, купаться рано! — сказал Антон Павлович, — только пятое мая. Я не позволю, я доктор. Никого еще не лечил покуда, и кто будет лечиться у меня — тоже не знаю, но все-таки — врач и купаться запрещаю… Да, я врач! Диплом повешу в рамке на стену и буду брать за визит. Раньше не думал об этом. А забавно, как это в руку при прощании незаметно сунут свернутую бумажку. Буду брать и опускать глаза или, лучше, — глядеть нахально: посмотрю, что дали, и положу в жилетный карман. Этак, развязно. Вот, так! — показал А. П. — А покуда что немного денег есть. Пойдем, Исаак, — обратился он к Левитану, — сбегаем в лавочку и купим на дорогу чего-нибудь поесть.