Так и строил Иван по новой избушке в год, то в новом месте, то рядом со старой зимовьюшкой, тесной, тёмной и ветхой. А подтолкнул к этому случай. Дело было по осени в одной старой избушке, где за лето провалилась крыша, и так набезобразничал медведь, что лучше и не заходи. И вот перекрывает Иван крышу, пилит доски, перестилает пол… грязь, ветхость, и погода дрянная, дождливая, и ещё спина вдруг заболела, и такая тоска Ивана поймала, что домой захотелось немыслимо. Вспомнилась жена, ребятишки, уже взрослые, и вина пред ними открылась, что виделся редко, в тайге пропадал, и беспомощность, и нежность такая, что сам себе поразился.
Но когда достелил пол, полочки приколотил, окошко натянул из новой плёнки – отлегла тоска и запело всё, как и прежде. И возгордился он даже, вот, мол, что значит мастерство да терпенье. Но осадок остался, и так не хотелось вновь подпадать под тоску, что больше не ремонтировал он старые избушки, а только строил новые.
Любил он и остальную свою работу, хоть и тяжёлую, но всегда с наградою в конце. Любил собак и разбирался в бесчисленных тонкостях, начиная с неповторимости собачьего характера и кончая простыми вещами – как различать на расстоянии, кого нашла собака. В тайге всё важно: и где она ходит, и чей след взяла, и кого лает – белку ли, соболя, лося, а то и целого медведя…
– Жень, а там так и написано?
– Что именно?
– Целого медведя?
– Конечно, а что тут такого?
– Да нет, ничего… Ну, продолжай.
– Да… Я сбился… Про что там было?
– Про то, что он любил.
– Так вот, он любил инструмент, которым работал, технику. Рубанки, бензопилы… Дорогу любил, какой-нибудь груз везти в самую даль. А особенно любил подниматься по речке на четырёхтактной сороковой «ямахе», за которой ездил во Владивосток… Откуда, кстати, он заодно пригнал дизельную «дэлику» нулевого года, зелёную…
– Жень, а это там точно так было?
– Конечно, точно. Да, а на тележке…
– Ещё и тележка была?
– Обязательно… Порожняк он не выносил…
– Сколько же он соболей добывал?
– Очень много. Повторяю, он был очень хороший охотник, и в этом вся беда и заключалась. Да… Ты меня сбиваешь. Однажды ему передали, что заболела жена, и он пошёл в деревню. Выходя, он терпеливо огребал капканы, менял приваду, подъеденную кукшами и кедровками, трудясь упорно и старательно и отвлекая себя работой, продлевая лесной порядок и дальше в жизнь, пытаясь поправить им болезнь Марьи, да и себя отвлечь от тяжких предчувствий.
Марья лежала неузнаваемо бледная. Тихо расспросив о работе, она вдруг сказала, что хочет варёного рябчика, «грудку», а он извёл на приваду всё до последней птички. Её увезли в больницу, и она через несколько дней скончалась.
После похорон Иван отправился в тайгу и через неделю вдруг сам занемог. Не говорится, какая именно болезнь его одолела, да это и неважно. Важно, что худо ему было и некому помочь. И хуже всего, что при всей внутренней крепости Ивану нечем оказалось спасаться от беды. Снаружи он был твёрд и, освоившись в немощи, копил силы на краткие хозяйственные усилия. Но большую часть времени лежал и даже отвоевал-умял в себе некую ямку, где можно было недвижно таиться от боли и слабости.
Спать он не мог. Думал без передышки, но мысли были короткими и силами не питали. Правда, в первый же вечер искренне попросил он прощения у Марьи. Соболя попали именно в те ловушки, где он развесил остатки привады, и рябчик особенно не давал покоя. Припоминались недоделки по дому, с какими бросал её на ползимы, и вечное новоселье в новых избушках. Раскаяния, разговоров с Марьей хватило ненадолго, и пользоваться ими по второму разу было недейственно, да негоже.
Он попытался вспомнить всё плохое, стыдное в жизни, но оно вдруг стало бесцветным и жалким. Он стал думать о хорошем и вспоминать то ощущение силы, вечности, власти над пространством, которое испытывал в трудовом упоении или в дороге, летя на прекрасной технике – в такие минуты он не боялся ни боли, ни смерти, считая, что власть эта так же мощно перенесёт его за пределы земной жизни. Но теперь эти ощущения ушли вместе с силами. Все опоры жизни осыпались со стен, как картины. Он ужаснулся, что построил столько домов, а в главном доме, своей душе, остался с голыми стенами. Ещё было дикое желание жить, и всё – особенно былое, озарялось с необыкновенной ясностью. Больно и панически остро вспоминалось даже то, что не особо любил, и, проведя ещё ночь в воспоминаниях, он перестал им верить. Было страшно. И жалок он был сам себе. И умолял Бога ниспослать силы на молитву, но ничего не получалось, и слова звучали неумело и неискренне. И он ощутил себя недостойным даже смерти и спрашивал, почему так вышло, ибо считал себя далеко не последним человеком на земле. И просил Бога дать срок, чтобы найти выход.
Настала третья ночь и самая невыносимая мука. Днём он шевелился, боролся с болью и думать было некогда, а ночью, отлёживаясь и замирая в своей норе, он думал. И это были страшные мысли, и каждая минута превращалась в вечность. И душа была как свинцовая туча.