Некто бросает орехи в трубки и делает это не праздно (не как скучающий бог), а с некой целью на уме: понять, как устроен мой ум, а точнее, понять пределы моего ума. Могу я увязать один с одним, два с двумя, три с тремя? Если да, могу я увязать три с двумя, два с одним, один с тремя? Если могу, как долго мне учиться увязывать три с двумя, два с двумя, одно с двумя? И сколько потребуется, прежде чем до меня дойдет, как увязать каждый эпизод незримой перетасовки трубок с революцией в законах, по которым эта вселенная устроена?
Это не бессмысленная вселенная – то есть не вселенная без правил. Но понимание правил этой вселенной в конечном счете ничего не стоит. Вселенная заинтересована не в том, что ты можешь понять, а в том, когда ты понимать перестаешь. Три с тремя, два с двумя и один с двумя, например: сможешь ли ты понять
Назовем его Богом или Годо, Божком. Сколько этот Бог, с его орехам, трубками и ящиками, может понять обо мне и что останется – если останется – из того, что он познать не может? Ответ на первый вопрос может быть непознаваем, хотя он вроде бы зависит от того, насколько неутомим интерес Бога ко мне, в том, есть ли ему себя занять чем получше. Ответ на второй вопрос отчетливее: он никогда не постигнет, каково это – быть мной.
Бог думает, что я все время жду его появления с прибором для испытания моих пределов. В некотором смысле он прав: я в клетке, где, насколько мне известно, я и родился. Я не могу уйти отсюда, ничего мне не остается, только ждать. Но я не всерьез жду Бога. Скорее, я коротаю время, пока его жду. Бог не понимает вот чего: этого «не всерьез», с которым я его жду, этого «не всерьез», что вроде бы выглядит всего лишь как наречие, вроде «терпеливо» или «праздно» – я терпеливо жду Бога, я праздно жду Бога, – не как значимый член предложения, не как подлежащее или определение, просто что-то походя приделанное к фразе, как пух.
Бог считает, что я есть тело и ум, чудесно соединенные. Телом я ем орех. Нечто происходит, и орех, либо идея ореха или факт ореха в желудке, вызывает мысль:
Семь
В 1937 году Университет Кейптауна в Южной Африке открыл вакансию преподавателя итальянского. Претенденты должны быть по крайней мере дипломированными специалистами в итальянском, гласило объявление. Успешный кандидат будет в основном преподавать итальянский начинающим. Поощрения – полугодовой отпуск каждые три года и частичная компенсация расходов на дорогу, океанским лайнером, на родину и обратно.
Объявление появилось в литературном приложении «Таймз», где его увидел Т. Б. Радмоуз-Браун, преподаватель романских языков в Тринити-колледже, Дублин. Радмоуз-Браун поспешно связался с одним из самых выдающихся выпускников своего факультета и предложил ему подать заявку.
Студент, о котором идет речь, С. Б. Беккет, к тому времени тридцатиоднолетний, последовал совету Радмоуза-Брауна и заявку отправил. Всерьез ли была эта заявка сделана, мы не знаем. Знаем, что в ту пору С. Б. Беккет стремился стать писателем, а не преподавателем языка. Вместе с тем писательство, которым он занимался, не приносило денег: он жил на подачки от брата. А потому, в общем, сообразно, что им могла двигать нужда. Сообразно и то, что, получи он эту работу, Беккет мог бы засучить рукава и отправиться в странствие на самую южную оконечность Африки и там учить дочек купеческого класса основам тосканского диалекта, а в свободное время валяться на пляже. И, как знать, может, среди тех дочек оказалась бы какая-нибудь бронзовоногая Калипсо со сладким дыханием, способная соблазнить праздного ирландского изгоя, которому трудно было б отказаться от колониальной версии супружеского блаженства? И если, более того, по прошествии лет бывший преподаватель итальянского, продвинувшийся по службе до профессора итальянского, а то и до профессора романских языков (почему бы и нет? – он все же автор небольшой книги о Прусте), какие нашлись бы причины бросить этот обособленный рай и поднять паруса обратно на Итаку?