— Что? что? — посыпалось на Карташева, когда он вошел в класс.
— Ничего, — пожал плечами Карташев, — сказал, что выгонит.
Карташев сел и безучастно задумался. Хорошего было мало: если не выгонят, то срежут; и, несмотря на это сознанье, он чувствовал какую-то роковую неспособность переломить себя и засесть за эту проклятую латынь.
Другой приговоренный, Ларио, был, напротив, весел и беспечен, он напевал из оперетки и с треском передавал содержание пикантных мест ее.
— Да-с, — многозначительно протянул Корнев, косясь на Карташева, — вы все-таки, господа, того… ухо востро держите… вы тоже, signior Ларио… Смотри: опять застрянешь.
Он любовно, добродушно хлопнул по плечу Ларио.
Ларио нетерпеливо дернул плечом.
— Начхать…
— Эх, ты…
— Да, уж вот такой, как есть: что люблю, то люблю, чего не люблю — извините…
Ларио сделал комичный жест и, скорчив отчаянную физиономию, крикнул бодрясь:
— Кто со мной в оперетку?
— Да брось ты свою оперетку, — отвечал лениво Корнев.
— Вася, не фальшь! Говоришь не то, что думаешь: дай себе отчет. Стой! зачем бросить?
— Разврат же…
— То есть в чем?
— Ну, точно не знаешь? чуть не голые выходят на сцену…
— Врешь… выходят в древних костюмах… Чем же бедненькая Еленочка виновата, что тогда так ходили… Постой… Ты классик? Ну, и должен ей сочувствовать. Да, наконец, отчего же и не посмотреть это самое декольте? Я не знаю, как ты, а я во~ какой корпуленции и в монахи не собираюсь.
Ларио конфузливо щурился и, маскируя неловкость, пускал низкие ноты «хо-хо-хо!».
— Рыло, — задумчиво хлопал его по брюху Корнев, в то время как компания смотрела на Ларио с каким-то неопределенным любопытством.
— Вот те и рыло… Мне, батюшка, жена самонастоящая и то впору, а ты рыло.
— Пожалуй, и от двух не откажешься, — весело подсказал Долба.
— Черт с ними, давай и две.
— Действительно, в сущности… — говорил Корнев, любуясь сформированной широкоплечей фигурой Ларио.
Ларио быстро поворачивался, хлопал себя наотмашь и спрашивал:
— Il у à quelque chose, messieurs, la dedans, n'est-ce pas?![61]
А ты с латынью да с экзаменами… Всякому овощу свое время… Тятька-покойник, пьяница и николаевский полковник…— Ох, черт!
— …никак не мог понять, отчего я пареной репы не любил: так и умер с тем, что не понял… Бывало, бьет, как Сидорову козу: «Ешь, подлец, репу!» — «Не бу-ду есть ре-пу!» Так и умер. Умирая, говорит: «Драть тебя некому будет».
Учитель словесности окончательно свалился и умирал от чахотки, лежа один в своей одинокой квартире.
— Жаль человека, — говорил Рыльский, — а все-таки кстати.
— Ох, зверь человек! — улыбался Корнев на замечание Рыльского.
— А что бы он с нами на экзамене сделал?
— Да бог с ним, — пусть умирает.
Новый учитель, молодой бесцветный блондин, мял, тянул, выжимал из себя что-то, и дальше биографий не шел.
— В сущности, жаль все-таки, что Митрофан Васильевич свалился, — говорил Корнев, — ну, перед экзаменами бы еще так и быть…
— Жаль, жаль, — соглашался Долба, — в прошлом году он обещал коснуться разных веяний.
— Положим, судя по началу, вряд ли бы удалось ему в нынешнем году…
Корнев лениво вытянулся и сладко зевнул.
— Черт его знает, тощища какая… Гоголь был сын, Пушкин был сын… Ах, ты сын, сын — тянет, тянет, душу всю вымотает…
Невесело было и на уроках истории. Леонид Николаевич ходил скучный и неохотно вступал в какие бы то ни было разговоры. И у учеников стал пропадать вкус к ним.
— Черт его знает, старше становимся или глупеем, — сомневался Корнев.
Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучащими фигурами: лишь бы прошел день до вечера.
Чтение как-то тоже не шло на ум.
Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует?
Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга — дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой — было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, — было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хочет любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, — теперь и их разлюбил.
«Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?» — подумал с некоторой тревогой Карташев.