— Ох, девки милые! — запричетывала она, глядя на реку. — Вы хоть все скопом живете, на прежнем месте. А вот я, сорока, залетела… Да чего уж теперь говорить, жизнь прожита: там у меня дом, внуки, корова теперь в окошко тычется: хозяйку ждет… А все ж душа моя напополам разрывается. Тут-то мне все роднее: вот и небушко — без хмари, и ветер наш, травный, покосный… Чуете: живой чабрец! — Она шумно вздыхает, ловит распахнутым ртом полуденный ветер и, не вытирая слез, говорит: — Вот полечу обратно, теперь, видать, уж насовсем. Не свидимся больше. Ничегошеньки мне не дарите на прощанье, ничего не надо, все у меня теперь есть: шмотки, полированная скарбота… Только дайте набрать землицы! Хоть горсточку, хоть щепотку… Я ж по ней бегала босой да несмышленой. А теперь мама наша под ней лежит… Вот повезу с собой жменьку, хоть когда прикоснусь, понюхаю, а не то в слабую минутку потужу-погорюю, что так у меня нескладно получилось…
И вот вопрос: что же, выходит, Карелия для тетки Валентины — не своя земля, чужбина? Своя-то она своя, советская, одна, общей границей опоясанная, а для тетушкиных детей — даже родина. Но так вот устроена душа человеческая, что внутри общего для всех нас отечества у каждого есть еще и особый уголок, та заветная земля, где, как говорят, пупок ниткой вязан.
Если бы человеку дано было выбирать себе малую родину, то один предпочел бы берег южного моря, где благодатно зреют виноградные гроздья под неумолчный накат белопенной ласковой волны. Другой выбрал бы величавые горы, у подножия которых трепещет радуга над водопадом, роняя цветные дождики на гранатовые рощи. Третий избрал бы соседство могучей реки, пахнущей арбузами, плотами, рыбой, большой открытой водой, а еще — дизельным дымком от натужно выгребающих против течения упористых буксиров. А может, кто-то выбрал бы себе ту же синеокую Карелию, которая и на самом деле прекрасна своей Онегой — озером, рубленой стариной и белыми посеребренными ночами, или огнедышащую вулканами Камчатку, где по спинам идущих на нерест лососей, сказывают, можно перейти на другую сторону реки…
Но родину, как и мать, не выбирают. Она у всех такая, какая досталась от дедов и отцов.
Нам, курянам, досталась по наследию курская земля.
Нет у нее ни морских берегов, ни горных радужных водопадов, ни могучих рек… Ее небо не багрянят огненные жерла вулканов, оно не мерцает дивными всполохами северного сияния.
Бунин назвал эту местность сдержанным, но все-таки удивительным словом: подстепье. Мол, оно, конечно, у вас тут уже далеко не те леса, что, скажем, за Орлом, под Белевом и Тарусой, и еще не те раздольные степи, каковые раскинутся южнее, по-за Доном и по причерноморской Таврии, нет, не то и не другое, а нечто смешанное, среднее между лесами и степями — вот именно лесостепь, или по-бунински: подстепье. Ну, а ежели положа руку на сердце, то уж какая там нынче лесостепь… Потому как те невеликие леса, зашедшие к нам от северных соседей, мы, неразумные, порядком извели, а прежние степушки тоже начисто позапахивали, оставив разве что самую кроху былой степи в Стрелецком заповеднике. А еще про нас говорят: среднерусская полоса, и в этом бесстрастном обозначении есть привкус какой-то безликой усредненности. Ко всему тому известный поэт сделал такое наблюдение, может быть, не совсем лестное для курянок, хотя он, по его же признанию, никого не хотел обидеть:
Что и говорить, не так-то просто ухватить, воспроизвести, запечатлеть вот такую неэкзотическую, неброскую, не степь и не лес, землю. Какими красками писать? На какие надавливать тюбики? Хорошо было, к примеру, Сарьяну: давил на все краски сразу, особенно не присматриваясь. Кажется, тыкал кистью, не глядя. И везде попадал…
Но вот закрываю глаза, и — трепетно обмирает сердце — вот она, родимая! Взгорья и ложбины и опять холмы. Вверх — вниз, вниз— вверх… Будто дышит, словно это ее глубокие, натруженные вздохи…