Пустота и никчемность выцветающей, нечистой жизни время от времени будут побуждать его забывать в себе бережного художника и почти напрямую выговаривать боль и досаду на теряющего лицо человека, «вздыбленного водкой и дикостью», творящего зло толпой — «изловят за околицей доверчивую лошаденку, привяжут проволокой к дереву и обольют бензином… и будут дико хохотать и каннибальски приплясывать, глядя, как, охваченное ревущим огнем, корчится и утробно стонет уже бесхвостое, безгривое и обезумевшее животное». Какая уж тут литература — огнем хочется писать. И тут он близко ходит от жестоких «затесей» и мучающих рассказов Виктора Петровича, которые не приносят очищения, не вываливают в сердце, не преображают человека, а терзают его и заставляют слепнуть от безысходности до торопливого обобщения, что и весь человек оставлен Богом в игрушки похотливому дьяволу.
Но в том-то и отличие Евгения Ивановича, как художника, что этими несколькими сюжетами, о которых мне и говорить подробно не хочется, по сути и кончается темная сторона его творчества. Горя, правда, будет еще много, так горе человеку не укор. Оно только озаряет его самым чистым светом, в котором нет тени и укрытия, и весь человек на виду. И это испытание горем его герои проходят, как только русский человек и может пройти. Древо познания не успевает пустить корней в его сердце. Он и сам к анчару не пойдет и народное сердце не пустит.
Носов — весь дитя света и в этом свете неисчерпаем. Только свет на Руси ходит об руку со страданием и оттого особенно тонок и чуден, и ранящ, и целителен. Это знали Тургенев и Чехов, Бунин и Толстой, попозднее и в сверстниках — Георгий Семенов и особенно Юрий Казаков, с которым Носов нет-нет и перекликнется, потому что будет любить его. И не то чтобы сознательно перекликнется, а сами характеры героев заставят нас на минуту поставить эти имена рядом. Прочтешь вот «Храм Афродиты» и надолго замолчишь. И сам вспомнишь, сколько раз тебя мучило в чужих местах острое чувство бездомности и внезапной жалящей тоски посреди застигшего тебя на ненастной улице заката, как мучает оно героя рассказа, что «он прошел и никогда до конца своих дней не увидит этого человека, как никогда не видел его прежде». И нечаянная спутница вдруг сделается страшно близка, будто больше и нет вокруг никого, и к утру будильник будет стучать, как «вынутое сердце», и напоминать об ужасе мгновенного счастья, о необходимости прощания, о какой-то разъединяющей ненадежности русской жизни, в которой золотые мечты ненароком съедаются этим простором, этим вязким, ограждающим от жизни и вместе враждебным ей бытом. Потянешься обмануть себя, сдаться порыву и свету, а время и обстоятельства не пустят. И заноза затянется, но не выйдет, как у бедного Гурова из чеховской «Дамы с собачкой», как у казаковских «Адама и Евы», как у героя вот этого носовского рассказа, который коснулся чуда и не осмелился принять его.
А счастливы ли так пленявшие читателя в пору своего появления герои повести «Шумит луговая овсяница» — уже пожившие, детные люди, ухватившие у жизни святую ночь, которой потом обоим на век хватит для боли и горького света. Ночь, рожденную из счастья общего радостного труда, который Носов всегда умеет писать как никто, из обычности народной судьбы милой героини, оставшейся с сыном после опьяненного миром лейтенанта, и из судьбы тоже еще не избывшего войны председателя, которому Носов отдал и свои раны, и свой санбат, и свою неловкую молодость, когда он «из детства вынырнул прямо взрослым парнем, минуя юность», и свою школу, в которой дети принимали его за учителя.
Слишком близок был герой рассказа и слишком любил его недолгое счастье писатель — вот и торопился отдать ему свою жизнь, не придумывать, не искать на стороне, чтобы тем сильнее горело читательское сердце. И опять, как при чтении «Моста», думаешь, что уже не знать больше нашей литературе такого целомудрия и бережности, не знать такой чистоты, задевшей обхватанных жизнью, но не повредивших в себе родниковой ясности людей. И только печально сожмется сердце при чтении и поневоле вздохнешь: что же мы с собой сделали?
А тут нечаянно попались Сартровы «Слова» (всегда ведь, пока пишешь свое, нет-нет и во что-то случайное заглянешь). Так вот он там рассказывает как писал знаменитую свою «Тошноту» и писал «через себя», но в то же время чувствовал себя «избранником, летописцем ада»: «Я