Одно мгновение прошло с тех пор, как Попочка скрылась под водой. Пустоплюнди это мгновение простоял на мосту, потом так же стремительно бросился вниз и, погрузившись на секунду, поплыл, причем отфыркивался, бил ногами, обутыми в сапоги, плашмя по воде и держал руки «граблями», с раздвинутыми пальцами, как все люди, скверно плавающие. В зубах он тянул платье Попочки, но это было совершенно бесполезно, потому что Попочка не плыла, а шла по дну рядом, и вода едва доходила ей до пояса. Наконец и Пустоплюнди сообразил, что он плывет напрасно, встал на ноги и пошел пешком. Вода на самой середине не была глубже полутора аршина: Попочка скрылась под водой, вероятно, потому, что не успела встать на ноги.
Все это случилось скорее и стремительнее, чем кто-либо успел произнести слово. Когда Попочка вышла на берег – все бросились к ней. Но Попочки больше не было. Мокрый Пустоплюнди широкими от ужаса глазами глядел на нее, на себя и припоминал все случившееся. Он ясно помнил, как она тяжело упала, как он бросился и как глупо плыл, ударяя сапогами воду плашмя. И эти сапоги ему были смешны и противны, и противно илистое дно, где он сразу схватил Попочку за лицо, а потом за платье, противна эта мокрая рыдающая барышня, всхлипывающая в истерике, как кликуша. Белого платья, похожего на пар, больше не было: в грязи – в тине, в иле, намокшее, повисшее, облипшее – оно было страшно. Волосы Попочки упали; тонкая коса, выше пояса, – почернела и заострилась на кончике, и с кончика тихо капала вода. Лицо было жалкое, трусливое, истеричное, иссиня-бледное. Она бросилась было на шею к Агриппине Ивановне, но та отстранилась, боясь замочиться, и утешала ее издали. Женя была добрее, но не знала, что делать при истерике: хотела воды, но воды дать было как-то неловко – и без того Попочка проглотила ее довольно. Наконец, кое-как бедную Попочку успокоили. Агриппина Ивановна великодушно предложила свой шарабан с кузеном для скорейшего отправления пострадавшей домой. Вспомнили о Пустоплюнди. Попочка пожала ему руку мокрой и холодной рукой и назвала своим спасителем. Виктор хохотал. Амос хохотал до неприличия и повторял:
– Гляжу, а уж он плывет… И ногами-то так и орудует, сапогами, сапогами…
Пустоплюнди улыбался растерянно. Он чувствовал прилипшее холодное белье, воду в сапогах и чувствовал, что всему пришел конец. Точно он выстроил себе большой прекрасный замок под самое небо, а кто-то пришел и дунул – и замок улетел, как улетает пар от самовара, и никто даже не знает – был ли он когда-нибудь. Пустоплюнди безобразен со своими, сапогами, но и она была безобразна. Она – равна ему, равна всем. В ней он не найдет того, что дорого сердцу. Но оно есть, это дорогое. Надо искать его.
Пустоплюнди отказался от летнего урока и уехал из Вознесенского. Говорят, что он перешел с юридического факультета на филологический, работает по урокам вдвое больше прежнего и старательно копит деньги. Он хочет побывать на родине, там, где прямые колонны из пожелтевшего мрамора уходят в синее жаркое небо, там, где есть другое небо, которое люди называют морем, где он найдет то, чего не знал и всегда любил – красоту.
Простая жизнь*
…Всегда я была гордая и упрямая. Да и то сказать, будь я смиренная, не умей сама за себя постоять – пожалуй, и на свете бы теперь меня не было. Я ведь «казенная», из Воспитательного дома, а «казенные дети», пока вырастут, могут всего натерпеться. Отдают их еще крошками в деревню – тут около Петербурга, больше к чухнам; хорошо, если попадется добрая мамка; а у иной своих пять человек – где же о чужом ребенке заботиться.
Я до восьми лет горя мало видела. Моя кормилица-чухонка была хорошая, меня любила; и я ее любила, матерью называла. Она воспитывала меня по-божьему.
Умерла чухонка – кончилось мое привольное житье. Ее сестра стала нас с братом Андрюшей всячески тиранить и мучить. Андрюша тоже воспитанник был, не родной мне брат, названый. Новая хозяйка наша Бога не боялась и людей не страшилась. Бывало, зимой холодно, одежи никакой не давала, по снегу босиком бегаем; и рубашки нам по четыре раза в год меняла. Летом мы вместо пастухов были: овец, свиней пасли; а придут заморозки – до свету гонят нас на поле, картошку копать. Холодно, темно… Только и радости, что скрадем у хозяйки спичек, разведем на поле огонек и печем картошку; да и то оглядываемся, не идет ли кто.
Прошло три года, мне десять лет минуло. Всех десятилетних отбирают и везут ближе к Петербургу, чтобы по-русски научились. Я по-русски ни слова не знала, все по-чухонски. Иным воспитанникам и не хочется уезжать, привык-нут, а нельзя – надо. Набор этот бывает всегда осенью, после Покрова.
В самый Покров приехал окружной врач, строго наказал воспитателям привести нас всех, сколько назначено, в одно время в окружной лазарет.
До лазарета считалось двадцать пять верст. Приехали мы, идем в приемную комнату – а там плач, шум: наши названые отцы и матери плачут, провожают. Иных как своих родных воспитывали.