— Теперь часов шесть… или больше? — ненужно спросил Нагнибеда и поднял голову к солнцу.
Бабаев медленно, все так же глядя на него в упор, достал часы.
Зеленое чуялось кругом, переливалось, шушукалось. Зеленое было живое, сплошное. Нельзя было его назвать как-то мелко — опушкой леса. Оно сочилось и отражалось, точно со всех сторон стояли зеркала, и странно было, что в нем, бесформенном, четкой вкраплиной торчал человек, в определенной, смешно сидящей на нем форме, носил какую-то фамилию, глаза у него таращились из-под очков, щеки морщились бурыми полосками; голос был свой — сухой, с трещинами, как спелая коробочка мака…
— Двадцать минут шестого, — сказал Бабаев. — Теперь солнце всходит рано, — добавил он.
Вглядываясь и напрягаясь, он страстно хотел угадать ход мыслей его, другого: сейчас он что-то должен сказать — что?
— Такая длинная ночь была — показалось уже поздно, — повел головою вбок Нагнибеда.
Бабаев уперся в него глазами и ждал еще чего-то, чем полон был этот другой и что должен был он вылить.
— Хорошая ночь была — чистая, — несмело глядя поверх очков, прибавил Нагнибеда.
Это и было то, чего ждал Бабаев.
— Чем хорошая? Глупая, — весело сказал он.
— Нет! Что вы?.. Единственная! Единственная ночь в моей жизни!
Нагнибеда вдруг покраснел, всхлипнул ноздрями, угловато развел правой рукой.
— Жили в норах — и вышли!.. Ведь это что? Это — крестный ход! Чуда просят… С плащаницей идут!. — Остановился на минуту, поглядел, пригнувшись, в глаза Бабаева. — Разве это что! Это — глупая ночь, по-вашему? Это — мистерия! Одно тело и одна душа… Это взрыв!.. Все клапаны вылетели, и вот… вам кажется глупым… Экстаз это! (Он взмахнул рукой.) Полет в небо, херувимская песнь! В это только вдуматься надо, и станет ясно. Как собрались? Как первые христиане в катакомбах, как влюбленные… В этом поэзии сколько, детства сколько! Разве найдешь слова для этого, когда это ландышами пахнет?.. Я об этом всю жизнь мечтал, сидел у себя, в себе, под своим замком и думал: «Ведь можно, ведь только начать, и выйдут…»
У него теперь поднялось, как-то вздулось все лицо, точно кислое тесто, и это показалось смешным Бабаеву; он чувствовал углы своих губ, представлял, как они дергались, складывались в обидную усмешку, опускались.
— Всё ждали? — не выдержал он наконец и засмеялся. — Всё мечтали?
Он ясно вообразил, как ждал Нагнибеда, — стоял где-то в темноте у запертых дверей, согнувшись, припал к замочной скважине ухом и слушал; рот у него был открытый, глаза округлые, колени худые…
Никуда нельзя было уйти даже мыслью от того певучего, яркого, что толпилось кругом. Зяблики звонили; какие-то травы пахли; что-то колыхалось, лучилось, насквозь пронизывало тело чем-то теплым; точно забытые нежные руки гладили по щекам, и глаза — далекие глаза — мерцали и гасли.
Но сказал что-то около человек, и не слышал Бабаев.
— О чем вы? — с усилием спросил он.
— Я говорю, что стыдно! Что вам должно быть стыдно! — резко крикнул Нагнибеда и отбросил голову; глаза пробились прямо сквозь середину очков и не мигали.
— Мне? Нет, не стыдно, — просто ответил Бабаев. — Как стыдно?
У него было все то же смеющееся, наблюдающее лицо; теперь оно уже отрешилось от себя, оттолкнулось и потонуло в лице Нагнибеды. Было остро любопытно осязать проступавшую сквозь кожу, сквозь мелкие морщинки щек, сквозь окна зрачков какую-то созревшую обиду.
— Вам должно быть стыдно! — крикнул еще визгливее Нагнибеда. — Должно быть стыдно!
— Почему? — спросил Бабаев; посмотрел серьезно на Нагнибеду и добавил: — Стыдно?.. Да ведь стыд уже умер… должен умереть.
— Стыд — это бог, — глухо сказал Нагнибеда. — Бог умер?
«Десятки тысяч лет жили люди», — вдруг почему-то вспомнил Бабаев. Мысль эта явилась неизвестно откуда, проскользнула, как метеор, и почему-то засветилась сквозь лицо Нагнибеды, точно была ночь и лицо его было фонарь из бумаги, а в нем, как свечка, эта мысль. Почему-то стало жутко от нее, закрытой, и захотелось ее вынуть и поставить прямо перед собой.
— Десятки тысяч лет жили люди, — сказал он вслух, — и все-таки есть еще стыд? Быть не может!
Он сказал это тихо и медленно и в то же время, наблюдая лицо Нагнибеды, видел (в первый раз увидел) залезшие в рот жидкие, обмокшие желтые усы; от этого все лицо его показалось желтым, волосатым, как мохнатая гусеница.
— Я десять лет изучаю, работаю над этим, — взмахнул рукою Нагнибеда, — а вы так сразу, с маху…
— Что изучаете?
— Стыд… и совесть… Стыд и совесть, — отчетливо повторил Нагнибеда. — Это не одно и то же… Это только родственные понятия.
— Эти люди ночью сошлись — значит, потому что существует еще стыд и совесть?
— Да! — мотнул головою Нагнибеда. — Потому что не звери, что хотят чуда, — вот почему!.. Зачем вы смеетесь?