Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: «Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше…»
Почему-то не было жалко.
И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь.
Представлялись другие глаза — те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн.
Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, — задумчивая, тихая.
— Вытри глаза! — сказал он. — Дай, я своим платком вытру: у меня чистый.
Она посмотрела на него поворотом мокрых глаз.
— Зачем? Пусть!.
Может быть, почудилось, что он пожалел ее, и она заплакала снова.
— Ну, можешь нюнить дальше, а я пойду, — поднялся Бабаев.
— Куда?
— Туда, где песни поют.
Должно быть, подслушивал кто-то за дверью в соседнем номере. Кто-то откачнулся от двери, так, что скрипнули филенки, и задорный, насмешливый женский голос запел звонким речитативом:
оборвал на высокой ноте и рассмеялся.
За другой дверью номерной бойко прошел по коридору, и за ним еще чьи-то неровные шаги.
— Дверей тут совсем не нужно; это чья-то насмешка, — сказал Бабаев. — Не правда ли? Нужно открыть все двери.
— Это уж такая гостиница, — не поняла она. — На это нечего обижаться — сюда только за этим и ходят.
Лицо ее оттого, что было заплакано, казалось припухшим, и было странно Бабаеву, что она плакала и курила.
— Нужно открыть все двери настежь, везде! — с силой повторил Бабаев. — Потому что нет стыда, и не должно быть! Из спален сделали какие-то баррикады для мысли, и оттого тесно и глупо жить! И псаломщику, моему хозяину, нужно сказать во всеуслышанье: «Это не твой сын плачет у меня за стеною, а мой, мой, мой! И ничего в этом нет ни унизительного, ни страшного!..» Вообще нет ничего ни страшного, ни низкого — правда?.. Есть степени падения, и нет самого падения, есть степени злодейства — и нет злодейства… Такова глупость жизни — измерять степенями то, чего нет… Ты старше меня, не правда ли?
— Моложе, — улыбнулась она, — женщины всегда моложе.
— Ты старше меня, — повторил он, — потому что обросла гусиной кожей, но ты можешь прожить еще уйму лет и ничего не вынести из этой уймы… У тебя бывают такие минуты, когда ты, конечно, есть, но тебя уже в сущности нет, то есть нет тебя для себя самой, понимаешь? Когда ты — часть чего-то огромного и совсем не радостного, черного, как… что?.. все равно что, — черного… Это временная смерть, должно быть… Я не для тебя говорю — для себя, и не слушай! — заметил он вдруг на себе ее встревоженный взгляд, — думай о том, сколько я тебе дам и чего ты себе купишь — шляпку, ботинки, пирожных… О чем я говорил?.
Он прошелся по номеру, закурил, нервно потер рукою лоб над переносьем.
— Да! За этой смертью опять будет рождение, но — черт его возьми! — этой смерти оно не прикроет целиком — она проступит!.. Это — все равно, как трава над трясиной: трава как трава, а походи по ней, попробуй? Недолго походишь. И это — не ужасно. Ничего нет ужасного… Придумали ужас! Его нет на самом деле, да и ничего нет: ни горя, ни радости, ни березовых плах… Факты есть, будь они прокляты, но мы их не видим, все время смотрим и не видим… А когда увидим, то с ума сходим, потому что — факт, он не вмещается: он огромный, а человек — пыль, и давит…
Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире… Стало противно вдруг, скользко, душно.
— Что ты уставилась на меня, как жаба?! — злобно выкрикнул он; нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. — Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это — не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это — там где-то сзади, не знаю, где… Думаешь — с ума схожу? Правильно думаешь… Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, — потому я тебя и взял…
Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила — обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным; а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком.
Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное: