На нем были только белье и суконные чулки на ногах.
Он тихо прошел мимо сиделки и тихо откинул крючок от двери. Без шума отворилась обитая войлоком дверь… Длинная передняя… Еще дверь… Крыльцо… Четыре ступеньки лестницы — и он в саду.
Ее нет — значит, она дальше.
Скользя в липкой грязи и опавших листьях, он побежал по аллее.
Было холодно и темно, и дул ветер.
Ветер хлопал его рубахой, как парусом, пересчитывал кости на его старом теле, ерошил седые волосы и, недоумевающий, мчался в кусты рассказать о странном белом человеке, какого так поздно и в такой легкой одежде никогда еще не видал сад.
Высокие тополи важно и сухо качали головами и сыпали в него сверху желтыми листьями, как дождем.
А он бежал и думал, что она в беседке. Он помнил, что видел ее в маленькой беседке, обвитой диким виноградом.
Чулки его промокли и стали тяжелы от грязи. Под рубаху его, как иззябшая собака, пробирался холод и, сжавшись в комок, грелся на его груди.
Кругом было что-то большое, темное и зловещее, но он не видел. В его горячем мозгу были широкие, как небо, ее глаза и тонкая линия губ, и уверенностью в себе и силой, не знающей преграды, веяло от ее высокой фигуры.
И он и она там были — одно; и его не было, была она, больше она, чем он. Он был, как ласточкино гнездо на окне, она — как окно.
— Завтра мы обвенчаемся… — уверенно говорил он. — Горы сдвинем вдвоем и шире сделаем жизнь… И будем жить!
Он дрожал. Это было волнение, а не холод. Цепляясь ногами за скользкую землю, он все бежал дальше, к беседке, — и ударился об нее грудью.
Но это была не та беседка: это была большая, новая, и на ней, как бечевки, болтались сухие стебли «крученых паничей» и турецких бобов; а та была маленькая и старая и вся обвитая диким виноградом.
Он вошел в беседку, провел рукою по мокрым лавкам, остановился на секунду в недоумении, но тут же сердито сказал самому себе: «Дальше!» — и побежал дальше.
Она была здесь недалеко; в этом он был уверен больше, чем в том, что жив.
Несколько шагов еще, и она увидит его и пойдет навстречу.
Кругом было темно и сыро. Ветер еще звончей и нахальней смеялся над седым странным человеком, и тополи неодобрительно покачивали головами.
Длинная аллея кончилась. На него колючей стеною ринулся частый боярышник, и он стал.
— Как так? — спросил он сам себя вслух.
Сквозь кусты забелел деревянный забор, и он понял: она здесь; это мелькнуло вблизи ее белое платье.
Ползком, как зверь, полез он около самых корней, где меньше веток. И ему казалось, что это далекий и узкий грот, и кусты по сторонам — скользкие камни.
Забор был невысокий, но мокрый и гладкий. Трудно было влезть на него, скользили ноги, — но он влез и спрыгнул.
Стало шире и видней, и забрезжила в серой мгле дорога, как чей-то длинный пушистый хвост.
Он огляделся по сторонам, что-то припоминал и взвешивал и побежал по дороге. Бежал он вприпрыжку, нагнув голову и болтая руками. Останавливался, осматривался кругом и бежал снова.
За садом вдоль дороги шло поле.
Какие-то клочья трепались кое-где по сторонам, не то вехи, не то пугала. Летом здесь были бахчи, теперь было пусто, и ветер носился на свободе, рождаясь в темноте и в темноте умирая.
А там, где бежал он, была серая мгла, и в ней все чернела дорога, как чей-то огромный хвост.
Черная дорога казалась ему шумной улицей, треплющиеся в стороне пугала — многолюдной толпой.
Забыв, что между Галей и им выросла стена в двадцать шесть лет времени и в две тысячи верст пространства, бежал он по грязной дороге, и падал, и подымался снова, и снова бежал, и смеялся, и выл, как капризное дитя, — старый статский советник с белыми, как мел, волосами.
А поле по-прежнему было мглисто, пусто и бесконечно, и извилистым хвостом все чернела и чернела дорога… И шедшая позади его тьма видела, как он исчез во тьме, впереди идущей.
Сад*
В последнем классе земледельческого училища Алексей Шевардин проделывал гимнастику с пудовыми гирями, ходил упругой походкой с легким развальцем и, похлопывая себя по объемистой груди, самодовольно говорил: «Широ-окая кость!»
Целыми днями он возился в саду, в поле, в оранжерее, к урокам готовился ночью, спал без одеяла и аккуратно купался до первого льда.
Дед Никита, помогавший летом ученикам пускать плуги, жнейки, молотилки, а в остальное время состоявший в училище истопником, искренне любовался Шевардиным.
— Добытчик!.. Хлебороб! Истинное слово, хлебороб, — говорил проникновенно дед, корявый и темный снизу, светлый вверху, глядя на упрямую, круглую, как точеный шар, гладко стриженную голову Шевардина. — Богатеем будешь, — правду тебе истинную говорю… Настоящий мериканец!.. Знал я одного такого немца, — Идмуд Мартыныч звали, — вот деляга был, и-и-и, куды!.
— Зачем мне Америка, дед? — перебивал его Шевардин, по привычке вздергивая крупным, попорченным оспою носом. — Тут у нас своя Америка, своя земля людей ждет.
— Тесно у нас-то, внучек, вот что…
Глаза у деда были совсем ясные, детские, и, глядя в эти глаза, сквозь которые двумя острыми воронками прошла, не замутивши их, целая жизнь, Шевардин говорил громко и уверенно: