Особенно подчеркиваю здесь важность последних строчек. Несколько шагов вперед и вверх, имеющих значимость не только для нашей литературы, русской, но и мировой, сделаны Толстым не в силу его биологической гениальности (которая, конечно, является необходимой предпосылкой), а в силу того, что он отразил эпоху подготовки революции в одной из стран, — притом, заметьте, не в какой-нибудь вообще стране, а в нашей огромной России, где культура, может быть, ниже по своей зрелости (пока!), но где она являет собой пирамиду, строящуюся на гораздо более широком фундаменте. Явления крушения феодально-крепостнического строя в такой гигантской стране имеют особое значение для человечества, и в этой гигантской стране легче, чем в других, возможен соответствующий человеческий подбор. Десятки тысяч революционеров, выделившихся, например, в самом начале нашего рабочего движения, послужили тем материалом для подбора, в котором постепенно возвышались отдельные руководители, вожди этого движения и, наконец, вождь вождей и масс — Ленин.
Это не значит, конечно, что наши гении во всех отраслях непременно превышают гениев Запада чуть ли не пропорционально количеству нашего населения. Но совершенно ясно, что явления, происходящие в таком гигантском, океаническом резервуаре, дают большие потенции, большие напряжения, чем те, что могут быть замкнуты рамками небольшой страны.
Во всяком случае, эта формула, — величие Толстого своеобразно отражает величие и скорбь (и радость!), все те процессы и переживания, которыми сопровождалась огромная революция, приведшая Россию от незыблемости азиатского типа к Октябрьской революции, и, в частности, соответствующий толстовской эпохе ее отрезок, — должна быть признана правильной.
Но и Пушкин отразил не менее своеобразно отрезок того же процесса, притом при гораздо большей молодости класса, при гораздо более начальных, элементарных задачах, стоявших перед искусством этого класса, хотя, конечно, и при несколько меньшем трагизме развернувшихся конфликтов.
Весна Пушкина в значительной степени совпадает с весной дворянской общественности. Это совпадение знаменательно. Оно обаятельно отразилось в лицейском облике Пушкина: маленький, стройный арапчонок, курчавый, с огнем в глазах, подвижный, как ртуть, полный страсти, — таким видят Пушкина его лицейские товарищи и педагоги.
С невероятной жадностью прильнул этот барич к кубку жизни, которая протягивала ему себя всю, доставляла ему наслаждения; самый физический процесс жизни — вкусная еда и питье, природа, постепенно все глубже раскрывающаяся перед ним, любовь, начинающая тревожить и услаждать его, — полон для него прелести. А дальше — беседа, то кипящая блеском соревнования в остроумии, то начинающая задевать глубокие струны, от трепета которых долго волнуется вся его личность, чтение русских и иностранных авторов, первое движение самостоятельной мысли, первые взлеты самостоятельного творчества.
Даже в тех случаях, когда Пушкин с кем-нибудь ссорился или чувствовал себя виноватым перед кем-нибудь, он проявлял свою неистощимую ласковость, начинал щипать, целовать своего собеседника, примирял и очаровывал его этим потоком доброжелательства. Существо юное, ласковое, очарованное жизнью, готовящееся к счастью — таков был Пушкин. И как будто бы нарочно для него изобрели Александр I и его приближенные Царскосельский лицей с его садами, водами, статуями, с его полусентиментальной, полулиберальной педагогикой, с его пылкой товарищеской средой, его веселыми, порой бесшабашными нравами, его сверкающими литературными увлечениями, его близостью к правящим вершинам всего российского мира и эхом либерального недовольства и прогрессивных надежд лучшей части дворянства в его аудиториях и дортуарах.
Культурный пьедестал созревающего Пушкина был достаточно велик. Судьба сразу же поставила его на довольно высокую ступень ранее пройденной лестницы.
Кто не знает о том, как «старик Державин» заметил Пушкина и его музу! Старик Державин персонифицировал собой самые высокие и самые вольные достижения русского классицизма, лежа как первоначальная мраморная плита под поэтическим троном Пушкина.
Но дворянство не ограничивалось только трубными и лирными звуками высокопарных словотечений; уже сам Державин разбавлял торжественное вино теплыми ароматами несравненно большей интимности. Именно переход от показного к интимному, вернее, постепенное развитие за маской показного величия европееобразно утончающегося личного и семейного быта, — вместо азиатского бытового мрака, — знаменовали собой десятилетия, в которые родился и рос мальчик Пушкин.
Сентиментализм и мягкая, несколько дряблая романтика Жуковского знаменовали собой именно этот рост интимной обстановки и внутреннего мира.
«Пленительная сладость» стихов была уже в известной мере достигнута, и Жуковский подставлял плечи своему несравненно сильнейшему преемнику.