— Господа! — сказал он, — к удивлению моему, я с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что как ни беспощадна полемика, которую ведет против меня наш общий друг Плешивцев, но, в сущности, мы ни по одному вопросу ни в чем существенном не расходимся. Он требует для человека почвы, и я требую для человека почвы. Он признает, что есть известные основы, без которых общество не может существовать, и я признаю, что есть известные основы, без которых общество не может существовать. Он уважает религию, и я уважаю религию. Он консерватор, и я консерватор. Разница между нами заключается в том, что я употребляю некоторые выражения, которые не по душе Плешивцеву, а он употребляет некоторые выражения, которые не по душе мне. Но смею думать, что это только диалектические особенности, ибо, ежели резюмировать наши убеждения в кратчайшей форме, отрешив их от диалектических приемов, а особенно ежели взять во внимание те практические применения, которые эти убеждения получают, проходя сквозь горнило департамента, в котором мы оба служим, то, право, окажется, что вся наша полемика есть не что иное, как большое диалектическое недоразумение. Мы оба требуем от масс подчинения, а во имя чего мы этого требуем — во имя ли принципов «порядка» или во имя «жизни духа» — право, это еще не суть важно. Blanc bonnet, bonnet blanc
[442]— вот и всё. Следовательно, нам нужно только отказаться от некоторых мудреных и малоупотребительных выражений — и все недоразумения исчезнут. Не правда ли, Плешивцев? Скажи по совести, ведь мы можем подать друг другу руки?Сказавши это, Тебеньков протянул Плешивцеву руку, но последний не принял ее.
— Ну, нет! Это стара штука! — сказал он, — это спор старый! Он еще при Петре начался! Тут не одними мудреными словами пахнет! Тут есть кой-что поглубже!
— Очень жаль, что наружное разномыслие наше должно продолжаться без срока, хотя, повторяю, разномыслие это чисто наружное и отнюдь не мешает полному внутреннему нашему единомыслию. Да, мой друг! что ни говори, а все эти «подоплеки», все эти «жизни духа» — все это диалектические приемы того же устава благочиния, во имя которого ратую и я. Тебе по сердцу «просветление», мне — «административное воздействие», но и в том и в другом случае, в конце концов, все-таки прозревается военная экзекуция. Тебе нравится московский период государства российского, мне нравится петербургский период государства российского, но оба и несомненно мы имеем в виду одну и ту же государственность. Не правда ли?
Ответа на этот вопрос не последовало.
— Итак, будем продолжать. Ты говоришь: «Эльзас-лотарингцы обязываются примириться с тем положением, в которое поставили их результаты войны, и не имеют права ссылаться на старое отечество, когда сила обстоятельств подарила их отечеством новым». Я говорю: «Эльзас-лотарингцы обязываются примириться с тем положением, в которое поставили их результаты войны, и не имеют права ссылаться на старое отечество, когда сила обстоятельств подарила их отечеством новым». Воля твоя, но мы говорим совершенно одно и то же!
— Ты позабыл исходные пункты… малость!
— То есть некоторые диалектические приемы…
— Нет, не диалектические приемы, а исходные пункты! Понимаешь! Исходные пункты!
— Ну да, я их-то и называю диалектическими приемами. Потому что если б наши исходные пункты были действительно разные, то и результаты их были бы разные. Но этого нет. А следовательно, при одинаковых результатах, какая же надобность знать, откуда кто отправляется: с Плющихи ли в столичном городе Москве, или с Офицерской в столичном городе Петербурге?
Это было ясно. В сущности, откуда бы ни отправлялись мои друзья, но они, незаметно для самих себя, фаталистически всегда приезжали к одному и тому же выходу, к одному и тому же практическому результату. Но это была именно та «поганая» ясность, которая всегда так глубоко возмущала Плешивцева. Признаюсь, на этот раз она и мне показалась не совсем уместною.
— К делу, Тебеньков, к делу! — сказал я, — говори, правы ли, по твоему мнению, члены германского рейхстага, так весело насмеявшиеся над Тейтчем?
— То есть, вот видишь ли: я никогда не одобряю неделикатности, и, по мнению моему, смеяться над огорченным человеком, во всяком случае, непростительно. C’est bourgeois, c’est mesquin
[443]. Но я не могу все-таки не сказать, что в настоящем случае смех имеет в свою пользу смягчающие обстоятельства. Помилуй! что же может быть постылее, как назойливость по поводу выеденного яйца! Люди занимаются делом, обсуждают новый закон о книгопечатании, предпринимают реорганизацию армий и флотов, *а к ним лезут с протестами против бесповоротного удара судьбы!— Но как же все это согласить с тем… ну, с тем циркуляром… в котором любовь к отечеству…
— Ah! mais entendons-nous, mon cher!
[444]Отечество любить обязательно, но необходимо все-таки объяснить себе, что такое это обязательно любимое отечество?— Что же, по-твоему, это отечество?
— Eh bien, nous y arrivons
[445].