Сам Толстой называет случившийся с ним духовный переворот обращением к вере, к богу. Но важны не слова, а их смысл. Совершенно ясно, что вера Толстого не только не имеет ничего общего с официальной церковностью, но прямо отрицает ее. Одновременно с «Исповедью» писалось «Исследование догматического богословия»-трактат, в котором Толстой не оставил камня на камне от догматов официальной церкви, подвергнув их беспощадному суду разума и совести. И в «Исповеди» о церковном обмане сказано открыто и сильно.
Позднее о периоде «Исповеди» Толстой записал в Дневнике: «Вспомнил, как сущность обращения моего в христианство было, сознание братства людей и ужас перед той небратской жизнью, в которой я застал себя… Это было одно из самых сильных чувств, которые я испытал когда-либо» (т. 55, с. 164).
Вера Толстого — это живое нравственное чувство, ответ на самый простой и одновременно самый главный вопрос жизни: что хорошо и что дурно, твердое и ясное знание ее смысла. Конечно, рассуждения Толстого о том, что смысл жизни — в отвращении от зла и обращении к добру, достаточно отвлеченны. Но чрезвычайно важно, какой конкретный смысл вкладывал Толстой в эти отвлеченности: «зло» и «благо».
Реальное содержание религиозной толстовской терминологии лучше всего раскрывается словами самого Толстого: «Когда я говорю религиозный человек, я имею в виду просто высоконравственный человек»; «Когда я говорю бог, я имею в виду добро»; «Когда я пишу о царстве божием, я имею в виду до конца нравственные отношения между людьми».
Современный исследователь справедливо утверждает: «Религия Толстого есть не столько вера (хотя в ней, конечно, есть элемент религиозной веры), сколько
«Спасло меня только то, — писал Толстой, — что я успел вырваться из своей исключительности и увидать жизнь настоящую простого рабочего народа и понять, что это только есть настоящая жизнь».
С утверждением нового взгляда на жизнь потребовалось заново решать и все «вопросы жизни».
Главная цель, по Толстому, — единение со всеми людьми. Истина — «единение в любви». На новой основе он вернулся к детской своей мечте о «муравейном братстве». В старости, вспоминая детские игры с братьями и сестрой, он написал: «Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же» (т. 34, с. 387).
Такое единение было легко и радостно, поскольку речь шла о трудовом народе. Но нельзя было стать братом тех людей, которые властвовали, судили, казнили, развязывали братоубийственные войны.
Согласно общему смыслу учения, их тоже надо было любить как заблудших братьев. Толстой стремился к этому в жизни и настойчиво проповедовал это в своих позднейших, после «Исповеди», сочинениях. Но это плохо удавалось. Естественнее было обличать их, критиковать — это он и не уставал делать в последние тридцать лет жизни, хотя временами и осуждал свое «озлобление спора».
Отныне тяжкое сознание собственной вины и вины своего класса перед народом не покидало Толстого. Настроения «кающегося дворянина», несомненно, свойственны «Исповеди» и всему творчеству последующих лет. Но гораздо сильнее звучит в них горячий голос обличения, протеста.
О том периоде, когда писалась «Исповедь», С. А. Толстая вспоминала в автобиографии «Моя жизнь»:
«Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах, и точно умышленно искал везде страдания людей, насилие над ними, и с горячностью отрицал весь существующий строй человеческой жизни, все осуждал, за все страдал сам, и выражал симпатию только народу и соболезнование всем угнетенным».[26]
Проповедь христианской, всепрощающей любви и беспощадная критика существующего несправедливого устройства жизни — это одновременно кричащее противоречие во взглядах Толстого и нерасторжимая их связь.
Историческая неизбежность этого и других противоречий Толстого была глубоко вскрыта В. И. Лениным в цикле его статей, написанных в 1908–1911 гг. Русские либералы и махисты объявили тогда «всего Толстого — своей совестью», писали о его «чисто человеческой религии», о достигнутом им синтезе, сетовали против «озлобления спора» вокруг имени Толстого. Ленин дал им резкую отповедь.
«Именно синтеза, — писал Ленин в статье «Герои «оговорочки», — ни в философских основах своего миросозерцания, ни в своем общественно-политическом учении Толстой не сумел, вернее: не мог найти».[27]
Значение того переворота, о котором рассказано в «Исповеди», огромно. Если бы результатом «духовного рождения» Толстого было лишь то, что величайший русский писатель, оставаясь самим собою, все же круто изменил направление пути и начало этого поворота обозначил «Исповедью», — одного этого было бы достаточно, чтобы считать книгу выдающимся литературным произведением.
Но книга Толстого имеет поистине мировое значение.