Елене Ивановне хотелось сказать, что тогда и любовь к взрослому - несправедливость; [но это возражение замерло в ней;] несколько минут она смотрела на его бледное лицо с устало прищуренными глазами, стараясь видом этого дорогого лица усмирить протест в своей душе; она знала, что для этого ей нужно было посмотреть на его висок с вьющимися седеющими волосами, почему-то этот висок всегда вызывал в ней особенную любовь и жалость.
– Ты устал, Сережа? - спросила она[, а глаза ее договорили остальное, что пряталось в душе].
– Да… впрочем, я как-то привык к усталости; и больше физической усталости меня тяготит этот недостаток свободы, эта необходимость делать не то, что хочется.
Елена Ивановна подавила вздох и слегка отвернулась.
– В университете опять неспокойно, - заговорил он. - Наше положение самое дурацкое, пока ничего не выяснилось, мы, разумеется, читаем, а уже начинаются враждебные взгляды, свистки…
Елена Ивановна [оторвалась от своих мыслей,] посмотрела на него, стараясь проникнуть в настоящий, не внешний смысл его слов и, точно проснувшись, переспросила:
– Что ты сказал? Ах, да, об университете! Расскажи, пожалуйста, что у вас там?
[И разговор перешел на общие темы.]
Часы в коридоре гулко пробили пять.
– Ну, Лелик, я должен идти, надо пообедать, потом заседание. И завтра я прийти не могу.
Она испуганно смотрела на его протянутую к ней руку, не веря, что он уже прощается.
– Разве нельзя еще немного? - слабым голосом произнесла она.
– Не могу, Лелик, ты же знаешь… - Он наклонился и поцеловал ее в лоб. Потом подошел к маленькой кроватке и, подняв полог, опять молча посмотрел на маленькое пушистое личико. И затем так просто, как будто тут не было ничего особенного, он взял шляпу и вышел…
После его ухода Елена Ивановна несколько минут лежала неподвижно. В ее счастливой ясной душе что-то смутилось, точно в спокойную воду пруда бросили камень, и по ней заходили, разбегаясь, волны… [Такие же неспокойные волны задрожали в ней…] Стемнело, в коридоре уже зажгли лампы, а в палате № 17 было полутемно. Жена портного тихонько напевала:
Тебя серенький волчок,
Он ухватит за бочок.
Откуда-то доносился [звонкий] звук перемываемой металлической посуды, сквозь который прорывались голоса и смех. Дневная жизнь в палате и коридоре кончалась, вечерняя еще не началась. А в этом затишье, которое приносят с собою сумерки, всегда сильнее говорят темные мысли…
«Полосатка» Феня внесла лампу и в другой руке поднос с чайниками.
– Чайку вам испить, - сказала она, расплываясь в своей обычной праздничной улыбке.
– Вот, Феня, это отлично, что вы принесли чай, - сказала Елена Ивановна, радуясь свету, от которого мгновенно стало светло и на душе.
– Спит? - спросила Феня[, у которой твердо установился шаблон разговора с матерями].
– Да, Феня, и давно уже, с половины второго, - ответила Елена Ивановна, принимаясь за кружку с молоком[, которую Феня поставила ей на грудь], - я уж соскучилась даже.
– Придеть время - и встанеть, - поддерживала разговор Феня.
– Твоя-то хошь время знает, - заговорила жена портного, говорившая ты всем в палате, начиная с докторов и кончая полосатками, а моей только и дела что [на сиське висеть] сосет… Что, Феня, матушка, чайку-то даешь?
– Сию минутую.
Феня приняла кружку у Елены Ивановны и, налив ей ча[й]ю, ушла за ширмы.
– Што это дохтурши сегодня не было? - спросила у ней Тимофеева.
– В п е р ц и о н н о й были, женщине одной там руку резали.
– Ах ты, страсти! Уж операции эти - беда одна!
– Так что же! Порежут это, а потом и заживеть, - объясняла Феня, воспитанная в духе уважения к хирургии.
– Заживет! Моя знакомая одна от операции в сырую землю пошла. Не спите? - обратилась она к Елене Ивановне.
– Нет, нет! *Елена Ивановна протянулась под полотняной свежей холодящей простыней и, сознавая снова всю полноту и ясность своего счастья, своего вновь пришедшего в равновесие настроения, приготовилась слушать рассказы Тимофеевой. Не все ли равно, что та станет говорить? Елена Ивановна будет слушать, изредка вставляя вопросы, будет смотреть на белый потолок, на ясный круг [на нем] от лампы, на маленькие кроватки под белыми пологами. Может быть, будет слушать, а, может быть, просто помечтает [под монотонные рассказы], и мечты эти будут неопределенные, глупые, детские, вроде того, что у девочки черные глазки[, и, верно, ей пойдет красный капор]…
* Абзац помечен Чеховым.
– А что же у вашей знакомой было? - спросила она.
– Рак.
– Отчего?
– От неприятности. Немцы они; ну, конечно, и приехала к ней сестра гостить из-за границы. Он это и поиграй с ней маленько, а она и увидай в замочную скважину. От этого с ней и случилось. А стали резать, и зарезали до смерти.
– Еще станете? - спросила Феня.
– Нет, видно убирай, больше не стану.
Феня унесла чайники.
– Да, дохтора хоть кого так залечат, - продолжала Тимофеева, зевая. - А вот, кажется, и простое дело от пьянства вылечить, а ведь не могут! Вот и мой-то, как я замуж за ево вышла, два года пил.
– Теперь бросил?