— А знаешь ли, почему он приезжает к нам, почему он извиняет мне мое пренебрежение? — сказал Лузгин, обращаясь ко мне, — ведь он меня за низший организм считает!.. так, дескать, мужик какой-то! Он, изволишь ты видеть, человек просвещенный, с высшими взглядами, а я так себе, невежда, не могу даже понять, что предводители из пшеничной муки пекутся! И надобно видеть, как он принимается иногда поучать меня — ну, точь-в-точь он патриарх, а я малый ребенок, который, кроме «папы» да «мамы», говорить ничего не умеет… так, знаешь, благосклонно, не сердясь.
— И ты выслушиваешь?
— Нет, братец, надоело. Прежде еще забавлялся, даже сам его на нравоученья натравливал, а нынче нет — очень уж он глуп! Опротивел.
Обед приходил к концу; мы выпили-таки достаточно, и надо сказать правду, что вино было недурное. Начали подавать пирожное.
— Ну, это не по нашей части! — сказал Лузгин, — пойдем ко мне в кабинет, а ты, Анна Ивановна, на сегодняшний день уж оставь нас. Легко может статься, что мы что-нибудь и такое скажем, что для твоих ушей неудобно… хотя, по-моему, неудобных вещей в природе и не существует, — обратился он ко мне.
Мы пришли в кабинет. Впрочем, я и до сих пор не могу себе объяснить, почему приятель мой, говоря об этой комнате, называл ее кабинетом. Тут не было ни одной из обыкновенных принадлежностей кабинета: ни письменного стола, ни библиотеки, ни чернильницы. По стенам стояли диваны, называемые турецкими, которые, по всей вероятности, более служили для спанья, нежели для беседы, так что и комнату приличнее было назвать опочивальнею, а не кабинетом. В одном углу торчала этажерка с множеством трубок, а в другом шкап, но и в нем хранились не книги, а разбитые бутылки, подсвечники, сапожная щетка, бог весть откуда зашедшая, синяя помадная банка и вообще всякий хлам.
— Здесь мое царство! — сказал Лузгин, усаживая меня на диван.
— Эй, Ларивон! скажи барыне, чтоб прислала нам бутылочки три шипучки… Извини, брат, шампанского нет. Так-то, друг! — продолжал он, садясь подле меня и трепля меня по коленке, — вот я и женат… А кто бы это подумал? кто бы мог предвидеть, что Павлушка Лузгин женится и остепенится?.. а порядочные-таки мы были с тобой ёрники в свое время!
— Однако ж расскажи, пожалуйста, как ты женился?
— А как, братец, очень простым манером. Вышел я тогда, как у нас говорят, из ученья, поехал, разумеется, к родителям, к папеньке, к маменьке… Отец стал на службу нудить, мать говорит: около меня посиди; ну, и соседи тоже лихие нашлись — вот я и остался в деревне. Тут же отец помер… а впрочем, славное, брат, житье в деревне! я хоть и смотрю байбаком и к лености с юных лет сердечное влеченье чувствую, однако ведь на все это законные причины есть… Приедешь иной раз в город — ну, такая, братец, там мерзость и вонь, что даже душу тебе воротит! Кляузы, да сплетни, да франтовство какое-то тупоумное!.. А воротишься в деревню — какая вдруг божья благодать всю внутренность твою просветлит! выйдешь этак на лужайку или вот хоть в лесок зайдешь — так это хорошо, и светло, и покойно, что даже и идти-то никуда не хочется! Сядешь под дерево, наверху тебе птичка песенку споет, по траве мурашка ползет, и станешь наблюдать за мурашкой…
— Однако все это не объясняет мне, каким образом ты женился?
— А женился я, братец, вот каким образом, — сказал Лузгин скороговоркой, — жила у соседей гувернантка, девочка лет семнадцати; ну, житье ее было горькое: хозяйка капризная, хозяин сладострастнейший, дети тупоголовые… Эта гувернантка и есть жена моя… понимаешь?
«Брак по состраданию!» — подумал я и продолжал громко:
— Неужели же ты с тех пор, как мы расстались, жил все в деревне?
— Какое, братец! ездил, ездил и в Петербург, только все это как-то не по мне! У меня натура цельная, грубая, — ну, а там всё выморозки… ты давно оттуда?
— Да лет с восемь.
— И не езди туда никогда. Там и людей-то нет, а так, знаешь, что-то холодное, ослизлое — возьмешь в руку и бросишь: такая это дрянь! Ходят, братец, слоняются целый день, точно время-то у них на золотники продается, а посмотришь, в результате оказывается, что в таком-то месте часа три прождал, чтоб иметь счастие поганым образом искривить рот в улыбку при виде нужного лица, в другом месте два часа простоял, но и этого счастья не дождался. А провинцияльное простодушие смотрит на эту толкотню, да только рот разевает: вот, мол, деловой-то город! Как же!
Произнося эту филиппику, Лузгин столь искренно негодовал на Петербург, что и мне самому вдруг начало казаться, что в руках у меня какая-то слизь, и перед глазами деревянные люди на пружинах ходят.