Горехвастов, который совсем было и забыл про Флоранс, посмотрел на меня глазами несколько воспаленными, на минуту задумался, провел как-то ожесточенно рукою по лбу и по волосам и наконец ударил кулаком по столу с такою силой, что несколько рюмок полетело на пол, а вино расплескалось на подносе.
— Извините, — сказал он угрюмо, — д-да… Флоранс… гм… Флоранс…
Последовало несколько минут молчания, в продолжение которого Горехвастов то беспрестанно и усиленно вздыхал, то судорожно стискивал между пальцами какую-нибудь несчастную прядь своих собственных волос, то искривливал свои губы в горькую и презрительную улыбку. Очевидно, что он готовился произвести эффект.
— Обманула! — закричал он наконец, вскакивая из-за стола, визгливым голосом, выходившим из всяких границ естественности, — вы это понимаете: обманула! Обманула, потому что я в это время был нищ; обманула, потому что в это время какая-то каналья обыграла нашу компанию до мозга костей… Обманула, потому что без денег я был только шулер! я был только гадина, которую надо было топтать, топтать и…
Он с ожесточением рвал на себе волосы и наконец упал в изнеможении на диван.
— Пускай отдохнут, — шептал между тем Рогожкин, — любопытнейший ихний роман-с!
И действительно, минут через десять Горехвастов был уже спокоен: кровь, которая прилила было к голове, опять получила естественное обращение, и минутное раздражение совершенно исчезло. Вообще он не выдерживал своей игры, потому что играл как-то не внутренностями, а кожей; но для райка это был бы актер неоцененный.
— В одно прекрасное утро, — продолжал он, — я очутился без хлеба, без денег и без любовницы. Я вышел на улицу, выгнанный из собственной моей квартиры, из той самой квартиры, где накануне еще какой-то шутник, желая заискать мое расположение, написал на стене:
— Помилуйте, как это можно! — поспешил я сказать.
— И если б не Бурков, то кто знает, имел ли бы я теперь удовольствие беседовать с вами, господа. Наше несчастие было общее; я шел к нему, твердо решившись перенести все удары, все ругательства, потому что показал себя в этом деле не только опрометчивым, но даже глупым и, следовательно, заслуживал самых тяжких обид и истязаний. Но он поступил иначе… он победил мою покорность своим великодушием. Он не только не избил меня, как я был того достоин, но и поделился со мною тою небольшою суммой, которая у него осталась в целости. «Будем жить en artistes!»[160]
— сказал он мне. И мы действительно наняли скромную квартиру и начали жить en artistes… Так вот-с какие со мной бывали переходы, господа! Жизнь мою можно уподобить петербургскому климату: сегодня оттепель, с крыш капель льет, на улицах почти полая вода, а завтра двадцатиградусный мороз гвоздит… И, однако ж, живут-ухитряются люди!— Да-с, это точная истина, что живучее человека нет на свете твари, — вступился Рогожкин. — Вот хоть бы тот же капитан Полосухин, об котором я уж имел честь вам докладывать: застал его однажды какой-то ревнивый старец… а старец, знаете, как не надеялся на свою силу, идет и на всякий случай по пистолету в руках держит. Ну-с, капитан точно что сконфузился и живым манером полез под кровать. «Выходи, подлец!» — говорит старец. «Не выйду», — кричит Полосухин. И точно-с, три дня там лежал, покуда старец сам, что называется, плюнул. После мы его спрашивали, как он этакую пытку вытерпел? «Ничего, говорит, облежался…»
— А если хотите, — продолжал Горехвастов, расплываясь и впадая в сентиментальность, — коли хотите, и житье en artistes — славное житье. Конечно, тут трюфелей не ищи, но зато есть эта беспечность, cet imprévu[161]
, это спокойствие совести, которое, согласитесь сами, дороже всех земных благ…Рогожкин подмигнул мне глазом, как будто хотел сказать: «Знаем мы это спокойствие совести!» Но за всем тем в этом подмигивании выражалось не осуждение, а, напротив того, безгранично нежное сочувствие к подвигам Горехвастова.