– Хороша Фроська-то наша? – спросила она Сережу, когда Фрося вышла из горницы за кружкой. – Что ж, работа у нее чистая, харч хороший! А меня они вот как затаскали, ухваты да чугуны, да мужнины ласки! – И она повертела перед Сережей своими руками с изуродованными суставами. – Замуж вышла, еще шестнадцати не было, дура была, да и то сказать, не моя была воля. Ребят было пятеро, двое померли, да вот нового понесла… А еще незаметно, – просто сказала она, поймав взгляд Сережи. – Весь дом на мне одной, сам он на руднике, а деньги редко когда пришлет, все пьет да с шахтерками гуляет. И неужто ж они слаще, черные?.. А зайдет на побывку – пьет и бьет… Иной раз только у Фроськи вот и спрячешься, – сказала она, неприязненно взглянув на вошедшую подругу.
– Неужто так и не пришел со всеми? – с притворным изумлением спросила Фрося (она имела в виду выход шахтеров с рудника).
– Придет он, как же! – со злобой сказала Маруся. – Очень ему нужны эти партизаны!
– Дивлюсь я прямо на тебя! – самодовольно улыбаясь, сказала Фрося. – Ну, я б ни за что, ну, ни одной минутки с таким не жила, право слово!
– А куда я денусь с четверыми?
– И у меня трое, слава богу!
– Да еще его старики надо мной права его блюдут. Нету мне выходу!.. – Маруся в сердцах взяла кружку и подставила Фросе, чтобы та налила.
Они выпили все трое.
– Коли б дети перемерли, я б еще узнала жизнь, – с затуманенными глазами говорила Маруся. – Я уж сколько просила у бога, да больше не берет.
– Уж что вы? Неужто уж не жалко? – одними жужжащими звуками спросил Сережа, сделав страдальческое, как ему казалось, выражение лица.
– Конечно, жалко. А себя разве не жалко?
– Бо-знать что такое! – отцовскими словами сказал совершенно пьяный Сережа.
– Вы еще, Сереженька черноглазенький, жизни не видали, а я другой раз лежу и все думаю, думаю, как я своего-то убью. И так все думаю, как я его топором зарублю или пьяным спою – да камень на шею, да в Сучан его…
– Ну, как вы можете даже говорить такое, – сказал Сережа.
– Да что ж, Сереженька, каждому человеку хочется хоть маленькой радости в жизни. Иной раз подумаешь: а пропади оно все пропадом! У нас на постое финн один стоит, с залива, партизан, собою такой видный, – я уж к нему сколько раз подваливалась и так и эдак! Ну, да что с него возьмешь, не русский человек, все только «Йе? Йе?..» – И она, привстав и сделав тупое лицо, изобразила финна и то, как он будто говорил ей. – Ничего человек не понимает, – сказала она и, махнув рукой, засмеялась. – Простите, что помешала… И удачливая ж ты, Фроська, какого молоденького подцепила, да чистенького, да красивенького! Спасибо за угощение. А вам, Сереженька, послаще выспаться, дело молодое…
Фрося проводила ее во двор и что-то в сердцах выговаривала там, а Маруся оправдывалась.
– Перебила она нам с тобой… – сказала Фрося, войдя в горенку.
– Бедная женщина, – сказал Сережа.
– Бедная, – серьезно согласилась Фрося. – И все мы, женщины, бедные. Нас жалеть надо… – Она опустилась к нему на колени своим тяжелым телом и стала быстрыми мелкими поцелуями покрывать все его лицо. – Жалостливый ты мой, ласковенький ты мой, черноглазенький ты мой, такой мой ясный… – бесконечно повторяла она.
– Я люблю тебя, – сказал Сережа с выступившими на глаза слезами.
Она быстро вскочила на лавку и погасила свет.
Сережа проснулся неведомо где, от какого-то глухого рокота – не то грома, не то обвала, гул от которого прошел под землей. Фрося села рядом с Сережей, с голыми, белыми плечами, и испуганно схватилась за его руку, как слабая за сильного. И в это время раздался второй гулкий удар где-то совсем, казалось, близко, хатенка задрожала, и окна отозвались тихим жалобным звенением.
Эти странные, потрясающие гулы, страшная боль в голове и сквозь боль внезапное пронзительное ощущение счастья, голые, белые плечи Фроси и ощущение стыда и чуть брезжущий в окнах рассвет пасмурного утра – все это слилось для Сережи в одно неизгладимое на всю жизнь впечатление.
Но сейчас оно было мгновенно разрушено тем, что кто-то мелкими и твердыми толчками отворил дверь и в горенку, ступая кривыми замурзанными ножонками в один бок, точно его нес ветер, вошел крепкий, с черными, как сливы, глазами и белыми волосиками годовалый мальчик, – вошел, увидел маму, незнакомого дядю и издал вопросительный звук:
– У… у… у?..
– Куда ты, родимец! – В сенях зашаркали босые ступни, и приблудная бабка все-таки вошла в горенку.
Петр и Яков Бутов в тот момент, когда Сеня и Сережа зашли к ним, спорили о том, взрывать ли стоившие многие миллионы денег новые американские подъемники.
Их было три, подъемника, по числу перевалов. Те, что были близ рудника и близ Кангауза, взялись взорвать сами рабочие, и там все уже было налажено. А подъемник возле станции Сицы должны были взорвать партизаны, дав этим взрывом, слышным в оба конца, сигнал и руднику и Кангаузу.
Бутову, работавшему на руднике со дня его основания и любившему его больше родной матери, было жаль подъемников. И Петр, чтобы не сорвалось дело, послал вместе с Бутовым вконец измученного Сеню.