«Вы отвечаете мне: “я не хочу слышать ни о какой борьбе, ни о каких убеждениях, если они приводят к этому” и т. д. Но если вы обсуждаете дело, то вы обязаны слышать […] Юношу прекрасного Осинского повесили в Киеве. Я не имею никакого права осуждать […] тех, кто повесил Осинского, если я не хочу слышать ни о какой борьбе. Только если я хочу слышать, только тогда я узнаю, что […] Осинский был революционер и писал прокламации […]. Ваша точка зрения мне очень, очень знакома (она очень распространена теперь и мне очень несочувственна). Нигилисты – это название каких-то ужасных существ, имеющих только подобие человеческое. И вы делаете исследование над этими существами. И по вашим исследованиям оказывается, что, даже когда они жертвуют своей жизнью для духовной цели, они делают не добро, но действуют по каким-то психологическим законам бессознательно и дурно.
Не могу разделить этого взгляда и считаю его дурным. Человек всегда хорош, и если он делает дурно, то надо искать источник зла в соблазнах, вовлекших его в зло, а не в дурных свойствах гордости, невежества. И для того, чтобы указать соблазны, вовлекшие революционеров в убийство, нечего далеко ходить. Переполненная Сибирь, тюрьмы, войны, виселицы, нищета народа, кощунство, жадность и жестокость властей – не отговорка, а настоящий источник соблазна».
(Последний абзац хорошо бы перечитывать на ночь апологетам «России, которую мы потеряли».)
Достоевский в 1873 году, поднося Александру II через Победоносцева экземпляр «Бесов», в сопроводительном письме убеждал императора, что революционеры – «язва неестественной цивилизации». В этом взгляде он совсем недалеко расходился с Толстым. Они, собственно, толковали об одном и том же. Но если для Достоевского изуродованные жизнью люди – пропащие навсегда, способные только на ужасное и подлое, то для Толстого они прежде всего жертвы. Достоевский смотрел на них извне. Толстой старался взглянуть на происходящее их глазами – и понять.
«Юноша прекрасный Осинский» был одним из героев Давыдова. В начале романа «На скаковом поле, около бойни» душераздирающе описана сцена его казни.
В прозе Давыдова совместились подходы двух гигантов. Он бесстрашно заглядывал в смрадные бездны – катастрофические провалы нравственного чувства, порожденные уверенностью в праве на убийство, какими бы соблазнами эта уверенность ни порождалась. Предательство и провокаторство, злобный цинизм вырастали на той же почве, что и бескорыстное самопожертвование, готовность положить душу свою за ближних и дальних.
Вот тут и сыграла свою роль творческая метода Давыдова – «теневое соучастие», незримое для персонажей, но очевидное для читателя присутствие автора в центре «целокупного времени». Только так можно было достигнуть того уровня понимания побудительных мотивов, какими руководствовались отчаянно переступившие заповедь «не убий», которого достиг Давыдов.
В отличие от Юрия Трифонова, автора «Нетерпения», судившего народовольцев с высоты политического знания второй половины XX века, Давыдов живет среди них, совмещая тот же исторический опыт, что у Трифонова, с ясным сознанием обиды, горечи, гнева, которые застили глаза даже таким светлым людям, как Лизогуб, «князь Мышкин» террора, и «юноша прекрасный Осинский», человек и в самом деле редких душевных качеств.
Среди сквозных героев Давыдова – два судьи: Лопатин и Бурцев. Первого он искренне, по-человечески любит, второго – уважает. Но не дает им руководить собой. Вместе с ними он анатомирует мучительное сознание провокаторов Дегаева и Азефа, ренегата Тихомирова, монстра революции Нечаева. Но Давыдов видит дальше и глубже судей, прозревая трагическое единство революции и ее страшных сыновей, даже если они восстают против нее.