И действительно, стерпелось и слюбилось. Ужина три оттерпев, Маша усвоила их каботинный тон в совершенстве. Пустит ей Сморчевский грязную остроту, она, не сморгнув, ответит вдвое круче; либо, если, сконфузившись, не найдется, что ответить, – посмотрит на старого сатира мутным, глупым, ничего не говорящим, но как будто веселым взглядом, которому выучилась у Жози.
– Oh-là-là!..
Или:
– Et patati, et patata!..[84]
И захохочет. Бессмысленны восклицания, бессмысленны глаза, бессмыслен хохот, но это метод, – политичный исход из щекотливого положения.
– Так, душечка, и кокотки, – поучала Жозя. – То ли им, бедняжкам, случается терпеть от мужчин? А они все смеются. Надо трещать и смеяться, смеяться и трещать. А слушать и думать как можно меньше, и все, что мужчины соврут уже очень подло, пропускать мимо ушей… И тогда всем очень приятно и весело. По-моему, женщина, которая все замечает и обижается словами, не имеет такта, не умеет себя вести. Она не на высоте своего положения, душечка. Женщина для общества должна быть вся восторг. Надо, чтобы – розы и весело!.. смеяться и трещать!..
На одном из ужинов появилась и Ольга Брусакова.
От присутствия Маши ей было сначала заметно не по себе: она хмурилась, смотрела на тарелку и едва отвечала Фоббелю, который за нею ухаживал. Но Адель вызвала ее на минутку в уборную, и Ольга возвратилась преображенная: столь разбитная и веселая, столь «смеясь и треща», что за нею померкла даже неунывающая Жозя.
– Наконец-то я узнаю нашу милую Эвелину!.. – гнусил Сморчевский. – А что вы делали там в уборной? Отчего такая перемена? Сафо объяснялась в любви Фрине, или получили подарок в десять тысяч?
Ольга думала: «Переменишься, когда Аделька грозит жаловаться старой стерве, чтобы та надавала мне плюх…» Но говорила, кривляясь:
– J'ai eu mal au ventre! C'est passé – et me voilà! Connu? Oh-là-là! Va-t'en, gros pignouffe![85]
– Так вот ты какая!.. Не ожидала… Прелесть, лучше всех!.. – с веселым удивлением говорила Ольге Маша в уборной же, собираясь уже к отъезду с пиршества. – Вот ты умеешь быть какая!
Ольга красная, как кумач, с мутными, безумными глазами, поправляла перед зеркалом спутанную прическу, пошатывалась, приседала и хохотала:
– Да, я такая… А ты думала, – что? Ха-ха-ха!.. Есть о чем тужить!.. Дряни!.. Да!.. И Аделька дрянь, и все!.. И я дрянь!..
– Тише ты! Какие слова? Разве можно?
– Не желаю тише. Имею право, чтобы громко. Кричи во всю! Ругай! Бей! Ничего не будет! Это ничего… Сделай твое одолжение! Еще деньги заплатят.
– Ты уж очень много шампанского выпила.
– Еще бы с поганцами трезвою сидеть!.. А Адельке я покажу, как меня в морду…
– Оля!.. Бог с тобою! Что ты говоришь?
Ольга опомнилась, посмотрела на Машу пьяными, мрачными глазами, оправилась и спустила тон.
– И то… эк меня разобрало!.. – с усилием засмеялась она. – Невесть что плету… Фу-у-у!.. Налей мне воды, пожалуйста.
– Надеюсь, ты с нами, к Полине Кондратьевне? – спросила встревоженная Маша.
Ольга отрицательно замотала головою.
– Ой, Оля, – встрепенулась Маша, – ой, голубчик, поедем лучше с нами! Уж мы тебя как-нибудь спрячем от крестной. А домой как ты покажешься такая? Всех перепугаешь… Не надо, Олечка!..
– Фю-ю-ю-ють!.. – засвистала Ольга. – «Иде домув мой?» – слыхала, хоры поют? Когда еще я попаду домой-то?! Меня Фоббель проветривать везет… За Лахту, в охотничий домик… чай пить… у! Ненавижу! Кровь мою выпьет, швед проклятый!.. Нуда ладно! погоди!..
И вдруг насупилась.
– А Ольгою называть меня здесь не смей… Я для кабака Эвелина, а не Ольга… Ольга, Марья – это мы дома. А Эвелинка, Люлюшка – для кабака…
Как-то раз Маша прихворнула на несколько дней и, смертельно скучая, должна была отсидеть их в полном одиночестве. Даже Ремешко не заезжал, потому что его не было в Петербурге: он отправился по делам в Москву. Прибыв по выздоровлении к Полине Кондратьевне, Маша еще на подъезде, по перекошенному лицу красивой Люции, которая вышла на ее звонок, заметила, что в доме неладно.
– Не приним… – начала было Люция, но, узнав Машу, улыбнулась и махнула рукою. – Ох, это вы, барышня! Вот до чего замоталась: своих не узнаю. Пожалуйте. Вам-то можно. А то никого не принимают – ни сама, ни Адель Григорьевна…
– Что случилось? – испугалась Маша.
– Сама больна… Третьи сутки… Сегодня с утра пятую истерику закатывает. Швейцар за доктором Кранцем в карете услан… Такая тамаша идет третий день, что не дай Бог лихому татарину…
И, наклонясь к уху барышни, горничная прошептала:
– На бирже пробухалась. Сормовские подкузьмили.
Адель, сидевшая в своей комнате за письменным столом, мрачная, бледная, злая, обернулась на Машу тигрицею какою-то разъяренною, но, узнав ее, смягчила взгляд.
– А, Люлю! Поправилась? Слава Богу, очень кстати. А то я одна просто с ног сбилась. Слышали, старушка-то наша отличилась? Чтоб ее черт побрал, не говоря худого слова!.. На сорок одну тысячу! Можете себе вообразить?
Маша не могла вообразить. Про такие суммы она только в романах читала.