В 1917-м Раймон Радиге, которому было четырнадцать, стал учить меня не доверять новизне, если она имеет новый вид, и занимать позицию, противоположную авангардистской моде. Положение это не слишком выгодно. Бунтуют справа. Бунтуют слева. Но если посмотреть со стороны, то все диаметральные контрасты сводятся к одному и тому же. Мудрено в этом разобраться. Молодежь, созерцающая наши руины, видит в них один лишь стиль. Так называемая «героическая» эпоха только и может похвастаться, что отвагой. Дальнейшее — дело музеев. Там всех подравняют. Энгр там соседствует с Делакруа, Матисс — с Пикассо, Брак — с Боннаром. Более того, в недавней постановке «Фауста» старая декорация сада, написанная Жюссомом {22}
, по милости пыли и нечаянного сходства превратилась в великолепного Клода Моне.Однако такая перспектива к молодежи отношения не имеет. Молодежь может рассчитывать на нее, только если совершенно уверена, что то, что она делает, важнее всего и ни на что не похоже.
О Франции
Франция — это страна, себя принижающая. Тем лучше, иначе она была бы самой претенциозной. Главное — что она себя не осознает. Все, что себя осознает, себя же нейтрализует. В романе «Ужасные дети» я специально подчеркнул, что брат и сестра себя не осознают. Если бы они могли оценить свою поэтизирующую силу, то превратились бы в эстетов и от действия перешли бы к бездействию. Но нет. Они себя ненавидят. Ненавидят комнату, в которой живут. Мечтают о другой жизни. Вероятно, о жизни тех, кто их копирует и жертвует всем, что у него есть особенного, ради мира, существующего лишь благодаря убеждению, что все ценное совсем не здесь, а где-то и у кого-то.
Я храню письмо Мюссе, написанное в эпоху, изобилующую гениями. Так вот, он жалуется, что вокруг нет ни одного сто́ящего мастера, ни книги, ни художника, ни пьесы. «Комеди-Франсез», по его словам, поросла пылью, а мадам Малибран {23}
вынуждена петь в Лондоне, потому что в «Опера» фальшивят. Франция так устроена, что во всякую эпоху не видит собственного богатства, находящегося у нее под носом, и ищет его за своими пределами.Нелепы те, кто жаждет возвеличить ее в словах. «Величие, чистота, творческие свершения». Вот он, нынешний рефрен. А меж тем и величие, и чистота, и творческие свершения приобретают форму, невидимую для Франции и представляющуюся позором страны. Критики судят произведения, не ведая того, что сами ими же судимы. Кто составляет величие Франции? Вийон, Рембо, Верлен, Бодлер. Вся эта блистательная компания сидела в тюрьмах. Этих людей хотели изгнать из Франции. Они закончили дни на больничной койке. Я уже не говорю о Жанне д’Арк. В ее истории важнее всего процесс. Торжество ее печально. Бедняга Пеги {24}
! Я искренне его любил. Это был анархист. Знал бы он, во что превратят его имя!После освобождения позиция Франции была проста. Она не заняла никакой позиции. Что могла она сделать, находясь в руках военных? Что она должна была сделать? Заявить миру: «Я вовсе не хотела драться. Я не люблю драться. У меня не было оружия. И никогда не будет. У меня есть только секретное оружие. Какое? Но раз оно секретное, что я могу ответить?» А если будут настаивать, она скажет:
Вот достойный ответ. Загадка. Есть чем заинтриговать сильные народы. «Завоюйте меня. А я, придет время, все равно буду над вами властвовать».
Но коль скоро эта хитрая позиция не была принята и мы только геройствовали, то что же нам теперь остается? Превратиться в деревню, как предрекал Лао-Цзе. И чтобы нечему было завидовать, разве что невидимому, которое гораздо обширней, чем видимое, и не поддается завоеванию.
Лао-Цзе сказал, описывая идеальную империю: «Слышать пение петухов по всей стране от края до края».
А что такое Франция, позвольте спросить? Петух на навозной куче. Уберите навоз, и петух сдохнет. Именно это и происходит, когда глупость доходит до того, что навозную кучу начинают путать со свалкой нечистот.
О театре
С самого моего детства, с уходов отца и матери в театр, я заразился этой пунцово-золотой болезнью. К театру я так и не привык. Всякий раз, как взвивается занавес, я мысленно возвращаюсь к той торжественной минуте, когда две бездны — тьма и свет — вдруг слились, объединенные доселе разделявшей их рампой театра «Шатле» (давали «Вокруг света за восемьдесят дней» {25}
). Огни рампы высвечивали нижнюю часть нарисованного задника. Легкая переборка не касалась сцены, и сквозь зазор угадывалась суета, горнило. Эта узкая щель да еще окантованная медью суфлерская будка — вот и всё, через что сообщались эти два мира. Запах цирка — это одно. Тесная ложа с маленькими неудобными стульями — совсем другое. И точно через глядящие на пирамиды окна Мена-Хауса {26}, через маленькую ложу вам в лицо выплескивался океанский рокот толпы и возгласы билетерш: «Ментоловые пастилки, мягкая карамель, фруктовые леденцы!» А еще пурпурная пещера и люстра, которую Бодлер предпочитал спектаклю {27}.