Мы много спорим, как делать роли, как играть Шукшина, как играть в театре, о котором он мечтал. Мне кажется, нужны новые актеры, с определенным, деревенским, что ли, укладом, народной философией, образом мыслей. В своих фильмах Шукшин попытался очертить их круг – он подбирал исполнителей по духовной и душевной предрасположенности к тому, что хотел делать. У него и писатели снимались, и эта замечательная старушка, которая сыграла в «Калине красной». Причем в этом заключался его секрет: он понимал, что с непрофессионалами фильм целиком не создашь. Но вот, скажем, старушка играет не по «системе» – просто рассказывает свою жизнь, и именно она несет ту жизненную духовную информацию, о которой Шукшин мечтал.
Василий Макарович часто говорил: «Настанет скоро время, придет пора нам расшифровываться. Ты к этому готов?» – спрашивал он, скажем, меня... И тогда я явственно понимал, о чем идет речь, сейчас формулировать трудно, а когда он рядом находился, то глаза, фигура, напряжение – все это давало ясность, о чем он говорил. Шел прямыми путями, был человеком со всеми задатками очень цельной натуры.
Для меня вообще отдельная тема – режиссерские и актерские уроки Шукшина. Очень сложно говорить, что он требовал от театра, кино. Вот когда я обратился к повести «До третьих петухов», то понял, что такая постановка почти невыполнима на сцене. Шукшина много и многие ставят. Но не понимают, куда он шел. Его рассказы – скорее трагические притчи, чем комедийные историйки. И всех он дезориентировал языком своей прозы. Язык ввел в заблуждение – уж больно смешной какой-то, чудной. Хотя, когда Шукшин играл или читал свои рассказы, не было смешно – за этим страсть стояла. Тот старый забытый русский язык был для Шукшина родным, понятным и живым. Природа его юмора не касается языка. Он не «юморил» по поводу своих героев. Вот, скажем, Чудик деньги потерял – смешная ситуация, а для Шукшина трагическая. Признак, что ли, совестливого человека – деньги-то его, а вернуться, сказать – стыдно. Вот и весь Чудик. А какой он чудик, просто совестливый русский человек, часто в жизни встречающийся. Да Шукшин и сам таким был.
Очень болезненно переживал хамство. Сдержаться не мог – его в драку тянуло, не знал аргументов против хамства, не умел хамить. И если встречался с этим, то, как раненый, уползал, мучился жутко, что не ответил, не нашелся.
Если попытаться как-то обозначить явление Шукшина, то для себя я предпочел бы такое неуклюжее, как авторское творчество. Снимался ли Шукшин как актер, режиссировал ли фильм, писал ли рассказ или сценарий, он при всей разности этих занятий оставался Шукшиным. В каждом созданном им произведении, будь то написанная строка или сыгранный образ, обнаруживаешь черты его характера, его биографии. Шукшин секретов не имел. Садился и писал страничку, тут же читал – так без помарок потом и печаталось. Пьеса «До третьих петухов» писалась на моих глазах, для меня, с учетом моих пожеланий и советов – вот что самое невероятное...
Шукшин спрашивал:
– Куда идет Иван?
– Вот туда, – отвечаю. – Здесь Змея Горыныча надо бы вставить...
– Ну а как его играть будут?
– Три актера играют три головы.
– А как они войдут?
– В окна три головы просунут.
– Вот и хорошо...
Но там есть и другое, что для меня остается тайной... Там есть он со своим стыдом, с тем, как он казнит себя, мучается, будто признается в чем-то очень постыдном. Как мучается Иван-дурак, который пришел к Мудрецу просить справку, что он не дурак...”
Публицистика
КАК Я ПОНИМАЮ РАССКАЗ
Начну с кино, как ни странно.
Всякое зрелище, созданное художником ради эстетического наслаждения, есть гармония красок, линии, света, тени, движения. Главное – движения. Мертвым искусство не бывает. А движение не бывает кособоким, кривым, ибо это уже не движение, а развал на ходу.
Кино. Зрелище несколько грубоватое, потому что тут налицо психоз массовости в восприятии. Совсем не одно и то же, когда в зрительном зале сидят десять человек или пятьсот. Но никого это не страшит. Человек идет в кино и с удовольствием отдается захватывающей силе этого властного искусства, и чувствует себя соучастником какого-то массового «подсматривания», и ему нисколько не мешает сосед, который плачет рядом или смеется. Они даже как-то роднее становятся оттого, что вместе переживают одно и то же.
Но вот неумолимый закон. Как только в фильме начинает выбиваться какая-нибудь его составная часть, как только обнаруживается, что зрелище утратило движение, скособочилось и затопталось на месте, так кино сразу теряет свою магическую силу и начинает раздражать. Раздражает ложная значительность, отсутствие характеров у героев, их грустная беспомощность перед лицом всех сидящих в зале, ложь, выдуманная психология, сочиненные в кабинетах ситуации – все, что не жизнь в ее стремительном, необратимом движении. Такое ощущение возникает, будто при тебе избивают кого-то слабого, а ты связан ремнями. И горько, и больно, и стыдно.