Тут уже я заплакала – еще тесней к нему прижалась.
– Что ж, вспрыснуть. Невозможно, надо вспрыснуть.
Через несколько минут Женя Андреевская визжала уже на балконе, тискала и обнимала меня. Анна Ильинична поцеловала степенно.
– Поздравляю, Наташа, и желаю счастия.
Нилова даже заплакала – верно, вспомнила об армянине, – повисла у меня на шее и зубами скрипнула. Грубоватым шепотом шепнула:
– Ты счастливая, Наташка, ей-Богу правда, не сойти мне с этого места.
Мы выпили шампанского, Маркуша пролил свой бокал и наступил на ногу Жене Андреевской. Но все ему прощалось, ради торжественного дня, ради той детской радости, смущения, которыми сиял он.
Потом отец свез нас в ландо на Воробьевы горы.
Я помню светлый, теплый день, ровный бег лошадей, покачивание коляски на резинах, нашу болтовню, нашу Москву, Нескучный, дачу Ноева в бледном дыму зелени апрельской, белые – о как высокие и легенькие! – облачка в небе истаивающем – и вновь Москву, раскрывшуюся сквозь рощи Воробьевых гор, тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью. Возможно, нам и надо бы сказать времени: «Погоди, о, не уносись». Но мы смеялись, любовались и шалили – а Москва гудела колоколами, светилась под солнцем, струилась в голубоватой прозрачности и дышала свежестью, праздником, весельем.
Через месяц мы с Маркушей обвенчались. Кончилось мое девичество – я стала взрослой.
Мы переехали теперь на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного. Он мне напоминал корабль, один борт смотрит на Гранатный, а другой на Спиридоновку. Рядом с нами, по Гранатному, особняк Леонтьевых с колоннами, в саду, как будто бы усадьба. Гигантский тополь подымается из-за решетки сада, осеняет переулок.
Теперь впервые я хозяйка, но управляться мне нетрудно. Все само собою делалось. Не очень уж я предавалась и заботам Марфы, но, должно быть, я вправду обладала той чертой – вносить благоустройство и порядок.
Мне везло даже в прислуге. Я на улице раз встретила оборвашку, настоящую хитрованку Марфушу, – попросилась она на место. Волосы у нее растрепаны, глаза слезящиеся, красный нос, как у пьяницы, в ушах огромнейшие золотые серьги. Но я взяла ее как будто по наитию – оказалась она золотей своих дутых сережек, и совсем непьющая. Она нас полюбила, прижилась. Кухонный департамент сиял.
Маркуша был мил, трогателен, нежен и нелеп. Утром вставал, шел в университет (куда перевелся из академии). А я разучивала дома упражнения, шла на урок, в консерваторию. Я проходила уж теперь по улицам серьезней, и не побежала бы, как раньше, но я чувствовала, что я молода, любима и сама люблю с горячностию молодости. Что я живу, пою, чиста, здорова – и мне весело было глядеть на белый свет.
Немножко я боялась сказать Ольге Андреевне, что вышла замуж. Жутко и смешно как-то мне было.
Ольга Андреевна сапнула.
– Выскочила все-таки. Не удержалась.
Я приготовилась к баталии. Но она хмуро ткнула в ноты: «Продолжай». Я пела, как обычно. Она же хмурилась, молчала. Я уже забыла о своем проступке. Ольга же Андреевна меня не поправляла. Вдруг тряхнула буклями седыми.
– Дура. Идиотка.
Я не поняла, остановилась. А она вскипела:
– Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну, а ты? Небось уж с брюхом?
Мне стало весело, не страшно, вдруг я обняла ее и стала целовать. Не скрыла смеха. Та скоро отошла.
– Фу, на тебя сердиться не могу. Очень уж складная, точеная… Тьфу, чуть было не сказала: точеная девушка.
И она сама засмеялась – кажется, меня даже простила.
Маркуша мне нередко говорил, что от меня идет ток мягкой теплоты, приветливости. Не знаю, трудно о себе сказать. Но сколько помню, люди относились ко мне чаще хорошо, чем плохо. Да и к Маркуше тоже. Так что к нам, на Спиридоновку, много всякого народу забредало, больше молодежь, студенты, барышни и дамы. Бывали и художники, поэты начинающие – из пестрой, шумной и веселой толпы лучших лет наших припоминается сейчас Георгий Александрович Георгиевский.
Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седоватый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля, – ему, наизусть знавшему всех второкласснейших голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь – шумную и летящую, входил нотой покойной.
Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.
– Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, я рядом с ними… барин.
Я думала, что с ним, наверно, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.
Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни – Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько усталы.