В Риме нет ничего женственного; это воин, мужчина, делатель; мало в нем и художника. И потому любовь к нему – особенная; в ней нет той светлой нежности, воздушности, очарованья зажигающего, как в чувстве к Флоренции. Блаженно-райское мало идет к Риму. Слишком он грозен и трагичен, сложен, и меланхоличен. Рим хорош для глубокого собирания души. Недаром Гоголь так любил его. Там он читал Гомера, Библию и Данте.
И не напрасно Рим живописуя, рисовал вечер. Рим есть город вечера. Самые глубокие и острые в нем чувства – на закате. И сама ночь, сходящая столь быстро, – особенная ночь.
Ночь высвобождает его душу; в ней окончательно смолкает суетное, и яснее вечное. То, что в Риме есть от Пирамид, от Сфинксов, то звучит слышнее в час полуночный.
Если поужинать у фонтана Треви и направиться к Корсо, то Рим предстанет в полусонной летаргии. Может быть, есть огни у Aragno; еще едут экипажи из театров, но прохожих мало, и одна за другой ставни запираются, тухнут светившиеся окна. Бледный месяц, из-за облаков, бежит беззвучно; дымное, сизеющее его сияние одевает улицы опалово-молочным. Пересекши Piazza Colonna, миновав парламент, попадаешь в угрюмые, холодновато-мертвенные переулки, что выводят к Пантеону. Одиноко, сумрачно он воздымается; гордо несет купол свой; темновато меж колонн его портала. Здесь никого не встретишь. Четко звучат шаги, плиты влажны, легкий туман встает в воздухе. Это старые кварталы Рима, с домами просырелыми, улицами узкими, с сумрачными дворцами, как крепости, вырастающими на углу. С Piazza Navona шумят фонтаны. На ней светлее, и туман прозрачный. Старый Нил – детище Бернини, беспредельно шумит струями своими, отливая серебром и жемчугом в месячном сиянии. Два сержанта в плюмажах, в белых перчатках, бродят у бассейнов, близ пыли, облака брызг. Нил не устанет изливаться. И куда бы ни зайти в пустынный час Рима пустынного, музыка вод будет сопровождать. Ибо Рим – город фонтанов. Божества влаги издавна почитались здесь, и благоволили к Риму сами. Воды летят в Риме высоко, как у Собора Петра; несутся плавными струями в Aqua Paola; журчат в бассейне на Испанской площади; ими кипит вся стена у Фонтана Треви, в сложных и рассчитанных каскадах; нежно бьет тоненькая струйка в чашу на Монте Пинчио; и бесчисленные тритоны, наяды, божества рек извергают ее из своих глоток по различным местам Рима. Музыка вод есть музыка меланхолий Рима, возводящая к беспредельности. И она, как сам Рим, слышнее ночью, когда слабенькая струя источника, чуть не на любом перекрестке, не теряется ухом.
Молчаливыми улицами, мимо дворца Фарнезе, попадаешь к via Giulia, которую папа Юлий сплошь собирался застроить дворцами. Он не осуществил намерения. Она глуха, мрачна и молчалива, – она выводит к Тибру. Вновь увидишь воды, кофейно-мутные, быстротекущие, слегка блистая рябью золотистой. Платаны набережной зашуршат от ветерка – умолкнут. Парочка притаилась на скамейке. Выгибая спину, одинокий кот пробежит по парапету, и скакнет на дерево. Издали Ватикан маячит, да угрюмо темнеет громада S. Angelo.
Рим – не для молодости. Но человек, видевший уже жизнь, знающий ее цену, знакомый с горем; тот, для кого недосягаема уже сияющая черта юности – тот Рим полюбит любовию ясной и глубокой. Чары Рима известны. Достаточно подпасть им, и волшебник уж не выпустит; где б ни находился человек, все будет он вздыхать по Риму ровному, покойному, и важному, как вечность.
Рождество в Риме*
Розовая девушка Джованнина, из Перуджии, просунула утром в комнату поднос: кофе. Это потому, что встаем мы поздно и к табльдоту опаздываем. Мы пьем кофе и топим камин римскими щепками. Здесь они, однако, дороги. Но римский огонь – все же огонь, и греет. Серый день, декабрь, сухая изморозь и слегка туманно. Видны белые стволы платанов. Ветер подхватывает опавший лист. У ворот виллы Боргезе извозчики играют в карты. Позже – принесут им жены завтрак, и у себя же, в пролетке, подняв верх, закусит римский гражданин козлятинкой, вином, чиполлой.
Я еду в Ватикан. Там ходим мы с знакомыми американками в апартаментах Борджиа. Три американских девицы одеты просто, просто причесаны, одна в пенсне; напоминают курсисток из Петербурга. Мы объясняемся на очень плохом французском. Если я говорю слабо, то что же за язык у них! Это меня утешает.
В комнатах Борджиа, где случались и оргии, и убийства – серый перламутр дня, золотящиеся фрески Пинтуриккио; в них много всего напутано, а в общем не очень понятно; тепло, иностранцы, стая тяжеловатых, бритых пасторов. Здесь – утро в Риме: всегдашнее долгое и прелестное пилигримство – нынче Ватикан, завтра Фарнезина, вилла Мадама, там катакомбы, гробницы латинской дороги. Я отстаю от барышень. Хожу один, смотрю, дышу, и я считаю, что живу, хотя и ничего не делаю. Но почему надо что-нибудь делать? Это еще требует доказательств.