Кто не увидит ясные признаки безумия в средних веках, тот вовсе не знаком с психиатрией. В средних веках все безумно. Если и выходит что-нибудь путное, то совершенно противуположно желанию, независимо от целей. Ни одного здорового понятия не осталось в средневековых головах, все перепуталось. Проповедовали любовь – и жили в ненависти, проповедовали мир – и лили реками кровь. К тому же целые сословия подвергались эпидемической дури – каждое на свой лад. Например, вилланы считали одного человека в латах сильнее тысячи человек, вооруженных дубьем; а рыцари сошли с ума на том, что они дикие звери, и сами себя содержали, по селлюлярному порядку новых тюрем, в укрепленных сумасшедших домах, по скалам, лесам и прочее.
История доселе остается непонятною от ошибочной точки зрения; историки, будучи большею частию не врачами, не знают, на что обращать внимание; они стремятся везде выставить придуманную после разумность и необходимость всех народов и событий; совсем напротив, надобно на историю взглянуть с точки зрения патологии, психиатрии, надобно взглянуть на исторические лица с точки зрения безумия, на события с точки зрения нелепости и ненужности. История – горячка, производимая благодетельной натурой, посредством которой человечество отделывается от животности; но как бы противодействие ни было полезно, все же она болезнь, все же она горячка. Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история – аутобиография сумасшедшего. Интерес летописей и путешествий тот же самый, который мы находим в анатомико-патологическом кабинете. Кстати – о путешествиях. Они не менее истории принесли мне подтверждений, и тем приятнейших, что все описываемые в них безумия делались не за тысячу лет, а совершаются теперь, сейчас, в ту минуту, как я пишу, и будут совершаться в ту минуту, как вы, любезный читатель, займетесь чтением моего отрывка. Доказательства и здесь совершеннейшая роскошь; разверните Магеллана, разверните Дюмон-Дюрвиля и читайте первое, что раскроется, – будет хорошо: вам попадается или индеец, который во славу Вишны сидит двадцать лет с поднятой рукой и не утирает носу для приобретения бесконечной потери своего
Но не могу положить пера, не сказав еще несколько объяснительных и, так сказать, предупредительных замечаний. Я знаю, что неблагонамеренность обвинит меня в желании блеснуть новизною, в гордости и пренебрежении к больным – за то, что я не считаю их здоровыми. Совесть моя чиста! Не гордость и пренебрежение, а любовь привела меня к моей теории, и, когда я совершенно убедился в истинности ее, весь нравственный быт мой переменился, мне стало легко, упования и надежды расцвели, как в молодости. Прежняя нетерпимость, готовность порицания и осуждения заменились теплым чувством сострадания к больным, и вместо желания отвратительной мести за действия, ясным образом сделанные под влиянием болезни, явилось кроткое снисхождение и сильное желание помочь больному. (Я даже в доме умалишенных вывел наказания, не желая вступать в соревнование с безумными, ни побеждать их в нелепости). Что же касается до предполагаемого мною обвинения в желании блеснуть новизною, то я обязан заметить, что в разных формах мысль медицинская, мною проведенная, являлась многим в голову. Аристотель называл Анаксагора