Грязное, из навоза, соломы и дерева село. Старые дома еще из хорошего леса, но все новые уже из тонкого или пластинника. Новые маленькие — шести-, семиаршинные. Очевидно, этот новый вытесняет тот старый. Истощенные поля окружают село, нагорный берег, покрытый когда-то лесом, а теперь вырубленный, торчит, как небритый подбородок какого-то покойника-гиганта. Только что я говорил с крестьянами. Все в один голос доказывали мне, что в крепостное время им куда лучше жилось.
Я думал: но если бы дожил человек из времен Владимира, он, конечно, доказал бы, что тогда еще лучше жилось. Лес не был вырублен, постройки были лучше, поля не были так истощены, не было сифилиса, которым, по собранной уже статистике доктора, друга Геннадьича, восемьдесят процентов обитателей села заражены.
— Боже сохрани здесь молоко, масло покупать, — озабоченно теребя бородку, говорил доктор.
— А земский медицинский пункт далеко?
— В тридцати верстах. А что было здесь во время голода! Вот образчик хлеба я достал.
Конечно, меньше всего можно было назвать хлебом: мякина от соломы, посыпанная мукой и запеченная в печи. От времени этот суррогат потемнел и производил отвратительное впечатление навоза.
Я сидел у окна и думал: двадцать лет я в этих местах. Насаждая там, в Князевке, культуру, иные начала жизни, я не мог отрицать достигнутых результатов. Считая себя знамением времени, я думал, что и кругом жизнь идет вперед, и вот…
Мои мысли перебил веселый возбужденный голос:
— Вы здесь, что ли? В этом громадном доме, как дворец, заблудишься и никого не найдешь.
— Яков Львович?!
— Ну, я самый, — производил здесь следствие, узнал, что вы здесь… Ну, с новосельем!
И Абрамсон трижды облобызался со мной.
— Ну, что, как? Нравится? Довольны? — спрашивал он, то садясь, то вскакивая.
— Вы ели?
— Если есть что-нибудь, я съем.
Я распорядился едой и стал делиться с ним своими невеселыми мыслями.
— Ох, не говорите… Я только что со следствия… Недавно тоже одно было: царская секта… Тут верстах в тридцати какая-то баба… Есть, видите, царская грамота, по которой крестьянская десятина должна считаться по две тысячи квадратных сажен каждая сторона. Сперва эту грамоту дворяне подменили, но теперь и дворяне уже согласны признать ее, но грамота попала к англичанке. Вот и решили устроить третейский суд, выбрали американку. Американка, не будь дура, говорит: «Кто больше мне заплатит, в того пользу и решу дело». И вот эта баба собирает деньги и по телеграфу пересылает их царю. Тут же, в другой комнате, — отнесет деньги, крестьяне слышат гул от приделанного механизма, выйдет к крестьянам: «Идите с богом, деньги ваши пошли уже». Если спросят ее: «А что, много еще недостает?» — Нет, говорит, получила от царя письмо: пишет, что не так уж много. — Показывает письмо от царя: грязная бумага. Говорит: «Твердо стойте: что прикажут — спросите: „А где царская печать?“ Нет — ничего и не делайте, ничего не исполняйте. Чуть староста с чем-нибудь: „А царская печать где? Хоть бейте, хоть убейте, без царской печати ничего от нас не добьетесь“».
— Остановился я у старушки одной, — продолжал Абрамсон. — Лет шестьдесят на вид — оказывается тридцать восемь всего. Имеет сына-большака — в прошлый голодный год женила его, хотя годами и не вышел. Зачем же женила? «Да, видишь, батюшка, — год-то голодный, а у нас бычок годовалый: скотинка ни по чем, а для свадьбы все равно мясца надо, — без этого будто уж и неловко — подумала, подумала и порешила большака женить». Я вот поем, расскажу, что сегодня было…
Когда Абрамсон поел, мы уселись с ним и доктором в старинной большой комнате, называвшейся библиотекой, — комнате, в которой, по уверению обитателей, жило привидение — женщина в белом, появлявшаяся всегда пред каким-нибудь несчастьем, — и Абрамсон начал.