Запах щей наполнил комнату, ломти ситного хлеба разносили я раскладывали перед каждым прибором. Затем началась еда. Четыре ведра щей, тридцать фунтов хлеба в шесть минут, — Молотов смотрел по часам, — исчезли в маленьких желудках.
В каком-то особом настроении, проглотив свою порцию, сидела Наташа. Горячая вкусная пища согрела ее, как греет только очень голодных, — согрела и опьянила. Было хорошо, легко, хотелось еще есть. А в кармане лежал ярлык на полусапожки и на юбку. Ей хотелось смеяться, говорить, прыгать.
— Ну, наелись? Ступайте в мастерскую.
И толпа с тем же гулом повалила к дверям.
— Тебе сколько лет? — провел рукой по голове Наташи Молотов.
— Десять.
— А звать?
— Наташа…
— Молодец. А тебе?
Вопрос относился к бутузу. Он шел сосредоточенный, с выражением человека, сделавшего очень хорошую, неожиданную сделку, уже с реальным результатом: хлеб и щи были в брюхе, а ярлык на сапоги в кармане. Дали щей, дадут, значит, и сапоги. Что все остальное было пред этим? Он на ходу бросил Молотову:
— Девять.
— А звать-то тебя?
— Карась, — недовольным басом ответил уже издали бутуз.
И всем стало вдруг весело, — смеялись большие, дети, смеялись и на улице и когда пришли в мастерскую. И сам Карась, наконец, рассмеялся, когда дали ему пару сапог, как раз пришедшихся ему по ногам.
Рассмеялся и самодовольно сказал:
— Карась? Вот тебе и Карась теперь…
И, тряхнув головой, он пошел в новых сапогах так степенно, как будто всю жизнь в них ходил.
На Наташу готовых полусапожек не нашлось, с ее ножки сняли мерку и велели прийти через три дня. Юбку обещали через два дня.
Наташа пошла домой.
Ах, как было хорошо. Точно поднимало ее что-то. И так тепло. Сказали, что и полупальтик сошьют ей потом. Полупальтик, юбка, полусапожки, — все это кружилось в ее голове, как кружились снежинки вокруг, но так весело и легко, точно и она сама была такой же снежинкой, — светлой, яркой, в разноцветных огнях.
То — огни из лавок, потому что уже стемнело и в лавках зажгли огни, и в этих огнях кружат и сверкают снежинки, пока мягко, как пух, не упадут на землю, на платье, на голову, на ресницы. И когда прищурить глаза с такими ресницами в снежинках, то кажется, что светлые ниточки выходят из глаз: золотые, красные, лиловые… А там в окнах сколько вещей, каких никогда и не видала Наташа. И этой улицы не видала, этого большого фонаря над магазином, в котором, как в молоке, красный тусклый огонек в середине.
Пришла и домой Наташа и все такая же была: ничего не видела, не слышала и все еще где-то ходила, где светло, где снежинки, где полусапожки, полупальтики, юбки, а завтра опять щи.
Пять маленьких братьев и сестер обсели ее кругом и смотрели, а мать говорила, кормя шестого:
— Что ты, красная да как пьяная, сидишь? Сама наелась, а хоть бы вспомнила об этих…
Она вспомнила: у нее в кармане кусок ситного, который за обедом она успела спрятать.
Мать удовлетворенно, стараясь незаметно, смотрела исподлобья, как оделяла Наташа всех ситником.
Маленькая горбатая сестра ее, четырехлетняя Аня, с черными, как уголь, глазами, горящими страхом, вечным предчувствием какого-то нового ужаса, взяла своими маленькими, тоненькими, как у обезьянки ручонками кусочек доставшегося ей ситника и вертела его в ручонках, смотря и на него все такими же глазами, как и на все остальное. Потом она попробовала и, быстро съев, уставилась с тоской и ужасом на вошедшего телеграфиста-сторожа.
Что-то страшное сказал он, потому что мать вдруг бросила ребенка в люльку и заломила руки. И все дети, хотя и ничего не поняли, вдруг сразу заревели, и даже Наташа пришла в себя. Не двигаясь с места, среди рева и окриков матери, она одна из всех детей поняла, в чем дело. Отец ее, такой же телеграфный сторож-разносчик, как и пришедший, упал на улице и его отнесли в больницу. Отец был болен уже несколько дней, но все перемогался, пока не свалился. Да еще и напутал: какую-то телеграмму не туда занес, там приняли ее и отправили куда-то в деревню, а телеграмма оказалась к купцу и принята с аппарата Юза, — копии-то и нет, — выйдет убыток тысяч в пять…
— Господи! — завопила в отчаянии мать, — да что ж я делать теперь с ними буду?!
— Никто, как бог, — успокаивал пришедший, — может, выздоровеет, а может, и не прогонят, — может, снесут назад прибавку за пятнадцатилетнюю службу да оштрафуют и оставят на службе. А что ж отчаиваться?! Готовиться надо ко всему: пятнадцать лет прослужил да в солдатах служил, когда-нибудь и помереть придется… Если б на железной дороге служил, уже пенсию получал бы, а наше ведомство тоже ведь десяток-другой миллионов доходу дает, все от рук да ног, — можно бы и пожалеть эти руки да ноги, а не то что пенсии, а и жалованья нет нигде хуже, как у нас.
Мать слушала, слушала и крикнула на пришедшего:
— Да их-то, их чем я кормить стану?! Ведь кусочка не на что купить завтра.
— Никто, как бог… Роптать только не надо, — чтобы хуже не вышло.
— Какое еще хуже тут может быть?!