Валялись солдатские бутсы, пуговицы, патроны, стальные обоймы, поломанные коробки от папирос «Ира», шелковая красная лента, размокшие махорочные этикетки, серые пулеметные ленты, гвозди, иконки, ремни, подковки от сапог, вышитые крестиком кисеты, обертки от индивидуальных пакетов, свитые в веревку грязные бинты, австрийские штыки-кинжалы, раздавленные деревянные ложки, стальные головки снарядов с нанесенными на них деленьями, простреленные фляги, битое стекло.
Это был мусор войны, все, что оставил человек на поле смерти, все, что он так долго берег при жизни и бросил здесь на произвол солнца, ветра и дождя. Я подумал, что здесь дрались и умирали взрослые люди, но к своему солдатскому добру, которое каждый таскал при себе и боялся с ним расстаться, они относились как дети.
Около снарядной воронки лежала, ощерив длинные желтоватые зубы и как бы смеясь, исклеванная вороньем палая лошадь. В воронке было черно от жирных и круглых, как гуттаперчевые пузыри, головастиков.
Было очень тихо. Только ворошились в мусоре полевые мыши. А потом за крепостными валами снова, тоскливо звеня, запела труба горниста.
Этот звук напомнил мне детское мое представление о войне, как о чем-то величественном. В этом звуке трубы была вся впитанная мною – да и не одним мною – нарядная неправда о войне, привитая с малых лет. Шум знамен, пение фанфар, стремительный топот копыт, свист пуль в прохладном воздухе, возбуждающее чувство опасности, блеск сабель, стальная щетина штыков...
Еще со времени моего мальчишеского увлечения Виктором Гюго я помнил на память его пышные стихи:
У отца были три толстых тома «Истории искусства» Гнедича. Я любил рассматривать в них репродукции с картин художников-баталистов Матейко{167}
, Виллевальде{168}, Мейсонье{169}, Гро{170} – все эти бои при Прейсиш-Эйлау{171} и Фэр-Шаменуазе{172}, гусарские атаки, пики улан, круглый пушечный дым и генералов с медными подзорными трубами в руках около развернутых на барабане карт. Конечно, я знал, что война совсем не такая, как на этих картинах. Но влияние нарядности, которой украшали войну, все же застряло у меня в мозгу и держалось там довольно крепко.Сейчас я видел не самую войну, а только ее послед, ее грязь, зловоние и мусор. Это было неожиданно. Но я смолчал и ничего не сказал Романину.
Паровоз засвистел и выпустил две струи пара по обе стороны полотна. Надо было возвращаться.
Мы молча пошли к поезду. На площадке вагона Романин искоса взглянул на меня и сказал:
– Привыкать надо, интеллигентный мальчик. Привыкать! Не то еще будет.
Я вспылил и ответил Романину грубостью – первой и последней за всю нашу фронтовую дружбу.
Дожди в предгорьях Карпат
В тот рейс мы шли из Бреста в Кельцы, но никак не могли дойти до этого отдаленного польского города. Нас все время задерживали в пути. Больше недели мы простояли на узловой станции Скаржиско.
Удивительными были в то время многие узловые станции, построенные в месте пересечения железных дорог, вдалеке от людских поселений. Большой вокзал с буфетом, яркие калильные фонари, десятки путей, дымное депо, деревянные домики железнодорожников в кустах акации и тут же за вокзалом – пустое поле. Там прядают по ветру вороны и, куда ни кинешь взгляд, нет никакого жилья – ни хаты, ни дымка, – только скучный шлях тянется за перевал земли.
Так было и в Скаржиско, где в ста шагах от большой станции звенели жаворонки и узкое шоссе терялось среди волнистых полей.
Невдалеке от станции стояла в полях каменная громада недостроенного костела. Кто затеял строить его в этом безлюдном месте? Кому он был здесь нужен? Никто не мог на это ответить.
В пустых стенах костела носились стрижи. Каменная лестница без перил вела на хоры. На лестнице этой росла, шелестя от ветра, трава.
Прибравшись у себя в операционном вагоне, я брал книгу Рабиндраната Тагора и уходил в костел. Я читал ее, сидя на недостроенной стене над полями. Как это иногда бывает, я подменял мысли Тагора своими мыслями и был вполне доволен этим.
За мной в костел пробирались гуськом дети польских железнодорожников. За детьми увязывались собаки, и вскоре костел стал местом детских игр.
Дети были тихие, даже как будто запуганные, с очень внимательными глазами. В глубине этих глаз всегда готова была появиться доверчивая улыбка.
Я пытался говорить с детьми по-польски, но они в ответ только смущенно переглядывались – они меня не понимали. Я говорил на том ужасно польско-русско-украинском жаргоне, какой у нас в Киеве считался польским языком.