С тех пор синеватое спиртовое пламя связано у меня в памяти с невыносимым страданием, покрывающим лица людей серым мертвенным потом.
Иные раненые кричали, иные, стиснув зубы, скрипели ими и ругались. Но один раненый своей выносливостью поразил даже невозмутимого Покровского. У раненого была разбита тазовая кость. Боль он испытывал нечеловеческую, но в операционный вагон пришел один, без санитара, хватаясь за стены. Во время перевязки он попросил только разрешения закурить «для легкости». Он ни разу не застонал, не вскрикнул, все время успокаивал Покровского и Лелю, помогавшую Покровскому вынимать осколок снаряда и делать сложную глухую повязку.
– Ничего! – говорил он. – Терпимо. Вполне даже терпимо. Вы не беспокойтесь, сестрица.
Боль выдавали только глаза. С каждой минутой они все сильнее выцветали, подергивались желтоватым налетом.
– Откуда только ты такой взялся? – сердито спросил Покровский.
– Вологодские мы, – ответил раненый. – Меня мать родила, ваше высокородие, во сыром бору. Сама и приняла. И обмыла водицей из лужи. У нас, ваше высокородие, почитай все такие. Раненый зверь, конечно, кричит. А человеку кричать не пристало.
Сейчас я не могу припомнить, сколько времени длились эти непрерывные перевязки и операции. Для особенно сложных операций поезд задерживали на станциях.
Помню только, что я то зажигал яркие электрические лампы (в вагоне был аккумулятор), то гасил их, потому что за окнами, оказывается, уже светило солнце. Но светило оно недолго, как мне казалось, всего какой-нибудь час, и я снова зажигал белые слепящие лампы.
Однажды Покровский взял меня за руку, отвел к окну и заставил выпить стакан бурой и липкой жидкости.
– Держитесь, – сказал он. – Скоро конец. Нельзя ни одного человека сменить.
И я держался, только время от времени менял окровавленный халат.
А раненые все шли и шли. Мы перестали различать их лица. Уже мерещилось, что у всех раненых одно и то же небритое, позеленевшее лицо, одни и те же белые и круглые от боли глаза, одно и то же частое беспомощное дыхание и одни и те же цепкие железные пальцы – ими они впивались нам в руки, когда мы держали их во время перевязок. Все руки у нас были в ссадинах и кровоподтеках.
Один только раз на неизвестной станции в Польше я вышел на минуту из вагона покурить. Был вечер. Только что прошел дождь. На платформе блестели лужи. В зеленоватом небе висела, как гроздь исполинского винограда, грозовая туча, чуть подернутая розоватым цветом зари.
Около поезда стояла толпа женщин и детей. Женщины вытирали глаза уголками платков. «Почему они плачут?» – подумал я, еще ничего не соображая, и вдруг услышал тихий стон, доносившийся из вагонов.
Весь поезд стонал непрерывно, устало. Ни одно материнское сердце не могло, конечно, выдержать без слез эту невнятную просьбу о помощи, о милосердии. Ведь каждый раненый становился ребенком и недаром среди своих воспаленных ночей и томительной боли звал мать. Но матери не было. И никто ее не мог заменить, даже самые самоотверженные сестры. А у них сострадание как бы исходило даже из теплых и осторожных рук, мягко прикасавшихся к изорванным телам, к гноящимся ранам, к спутанным волосам.
Не помню, на рассвете какого дня мы пришли в Люблин. Там нас ждали три пустых санитарных поезда. Они забрали наших раненых и ушли с ними в Россию, а мы остались в Люблине. Нам дали три дня отдыха.
Я вышел на станционные пути к водокачке и долго мылся под краном под сильно пенистой струей. Я мылся долго потому, что, очевидно, дремал во время мытья. Мимолетный этот сон был полон запаха воды и марсельского мыла.
Потом я переоделся и вышел на станцию. Около вокзала стенами стояла сирень. На клумбах склонялись какие-то цветы в своих лиловых и белых ситцевых платьях.
Я сел на деревянную скамью, прислонился к спинке и, засыпая, смотрел на близкий город. Он стоял на высоком зеленом холме, окруженный полями, умытый утренним светом.
В чистейшей синеве неба сверкало солнце. Звон серебряных колоколов долетал из города. В тот день была Страстная пятница.
Я уснул. Солнечный свет бил мне в глаза, но я не чувствовал этого, мое лицо было в тени от зонтика.
Рядом со мной сел на скамейку маленький старик в крахмальном пожелтевшем воротничке, раскрыл зонтик и держал его так, чтобы защитить меня от света.
Сколько он так просидел, я не знал. Проснулся я, когда солнце стояло уже довольно высоко.
Старичок встал, приподнял котелок, сказал по-польски «пше прашам» – «извините» – и ушел.