И потом было шесть долгих месяцев бельгийской тюрьмы. Но самое странное, Смит никогда не чувствовал ненависти к этой женщине. В день своего отъезда он получил от нее громадный букет цветов – с карточкой, на которой были написаны насмешливые и нежные слова – роит l'amour et la confiance[16]
.Он вспомнил об этом, взглянув на Маргариту, – и стал говорить о других вещах. Он узнал, что Маргарита нигде не служит, что ей девятнадцать лет, что она ненавидит своих родителей, что она интересуется литературой и музыкой.
– Comme tout le monde[17]
, – рассеянно подумал Смит.Потом они оказались в гостинице – и через полчаса изумленный Смит говорил:
– Но это невероятно. Кто тебя научил? Тебе действительно только девятнадцать лет?
Она, не отвечая, целовала его мохнатую грудь. Под утро она ушла, спросив адрес Смита и обещая написать. Через три дня пришло ее письмо, начинавшееся словами «mon amour»[18]
и содержащее в себе целый арсенал тех убийственных, типичных выражений, которые Маргарита почерпнула из книг. Смит морщился, читая письмо, и, явившись на свидание, сказал Маргарите:– Mon enfant[19]
, твое письмо написано очень нежно, <…>. Но кто научил тебя такому дурному стилю?– Дурному? Почему? – обиженно спросила Маргарита.
И Смиту терпеливо пришлось объяснять ей разницу между дурным и хорошим стилем, приводя множество сравнительных цитат из разных авторов.
– Откуда ты все это знаешь?
– Я кончил университет в Берлине, – сказал Смит.
– Я думала, что ты француз.
– Нет, я голландец, – сказал Смит, задумавшись немного.
– У тебя такой вид, точно ты сам не знаешь, какой ты национальности.
– Да, я иногда путаю, – смеясь, ответил Смит.
Это было днем. Они совершили длительную прогулку по городу, побывав в Jardin d'Acclimatation[20]
, где Смит, увлекшись, принялся рассказывать Маргарите о том, как живут всевозможные дикие звери на свободе. Когда он сказал, что медведю надоедает зимняя спячка – Маргарита насмешливо и задумчиво заметила:– Какой ты умный! А почему ты думаешь, что она ему надоедает?
– А? Мне так кажется, – захохотав, сказал Смит. А вечером, с побледневшим и сумасшедшим лицом, он сидел в зале Плейель рядом с Маргаритой и слушал Крейслера, дававшего единственный концерт в Париже. Мягкая рука Маргариты лежала на его пальцах.
– Кажется, это все, грубо говоря, мужчина и женщина, – думал Смит, – что же нужно еще? Да, кажется, все.
– Ты заметила, Маргарита, – сказал Смит, – что для гениального музыканта нет плохих вещей, он из всего делает чудо?
– Я не люблю скрипки, – ответила Маргарита.
Бистро*
Бывают в Париже иногда особенно светлые осенние дни, когда вдруг воздух становится чист, как если бы это было в поле или в лесу. И тогда и фасады домов, и фонарные столбы, и вывески, и балконы приобретают необыкновенную отчетливость и выразительность. Именно в такие дни становится видно то, как по мере удаления от центра Париж начинает меняться, вырождаться, тускнеть и, в сущности, перестает быть Парижем: уменьшаются и вытягиваются дома, мутнеют окна, на железных, заржавленных балюстрадах балконов повисает белье, становится больше стен и меньше стекол, темнеют и трескаются двери домов, – и вот, наконец, начинают тянуться глухие закопченные стены, окружающие фабрики. Меняется все: люди, их одежда, выражение их глаз, меняется то, как они живут, и то, о чем они думают. Таков, в частности, тот путь, который ведет от центральных улиц и площадей Парижа к предместью Сен-Дени.
В одной из гостиниц Сен-Дени жил французский рабочий, которого звали Франсуа Россиньоль. У него была маленькая комната с сырой и глубокой кроватью, небольшим тазиком и кувшином для умывания, стоявшим на хромом столе; на идущих пузырями обоях были отпечатаны огромные красные цветы, на стене висело огромное зеркало, неверно отражавшее лицо. Из окна был вид: стена, соседняя крыша, за ней опять стена и больше ничего.
Прямо против гостиницы, на другой стороне улицы, было угловое бистро, над которым светло-желтыми буквами по коричневому фону шла короткая надпись: «У Марселя», – потому что хозяина действительно звали Марсель. Все свое свободное время Россиньоль проводил в этом бистро.