За границей Григорьев сразу повел себя по-русски: «истерически хохотал над пошлостию и мизерней Берлина и немцев вообще, над их аффектированной наивностью и наивной аффектациею, честной глупостью и глупой честностью, плакал на пражском мосту, в виду пражского кремля, бранил Вену и австрийцев, подвергая себя опасности быть слышимым их шпионами, и наконец окончательно одурел в Венеции».
Здесь «смягчился только фанатизм веры в народное, но сама вера не сломилась»
[90]. Григорьев больше думал, чем писал. Со всею неумолимостью встала перед ним безнадежность в личной жизни и безнадежность любви к «проклятой и вместе милой родине». О том и о другом лучше всего скажут отрывки из собственных писем Григорьева
[91].К Е.С. Протопоповой из Венеции — от 1 сентября 1857 года:
«Что ждет меня (в России)? Все то же — тоска, добывание насущного хлеба, пьянство людей, к которым я горячо привязан, безнадежная, хотя и чистая борьба с
хамствомв литературе и жизни, хамская полемика и Ваша дружба, то есть право терзать Вас анализом, пугать донкихотством и удивлять цинизмом и
безобразием».К ней же, из Флоренции, 24 ноября:
«Здесь я все изучаю искусство, — да что проку-то? В себя-то, в будущую деятельность-то, во всякое почти значение личной жизни утратил я веру всякую. Все во мне как-то расподлым образом переломано… Нет! глубокие страсти для души хуже всякой чумы, — ничего после них не остается, кроме горечи их собственного осадка, кроме вечного яда воспоминаний.
Женским душам, должно быть, легче это достается. Ведь любила же она меня, то есть знала, что только я ее всю понимаю, что только я ей всей молюсь…
Каких подлостей не позволял я себе в отношении к женщинам, как будто вымещал им всем за проклятую пуританскую или кальвинистскую чистоту одной…»
К М.П. Погодину, из Флоренции, 8 ноября:
«Читали ли вы в „Норде“ один фельетончик из Петербурга,
срамныйфельетончик, где
мыхотим показать, что и мы, дескать, европейцы и у нас есть блудницы, скандальные истории, demi-monde…
[92]Это ужасно. Не знаю, произвел ли он в вас то же чувство негодования… Ведь это голос из России, это — les premices
[93]нашей свободы слова… Бедный, обманутый, самолюбием ли, безумным ли увлечением, Герцен. Неужели один подобный фельетон не наведет его на мысль… что уж лучше старообрядчество, чем подобная пакость моральной распущенности!…Во всех подобных случаях для меня со всею неумолимостью поставляется вопрос: что противнее душе моей, ее правде: подобный ли фельетончик или православие блаженной памяти „Маяка“? А
все, всеи в душе и обстоятельствах этих нудит дать себе наконец последний, удовлетворяющий и порешающий ответ…»К Е.С. Протопоповой, 3 января 1858 года:
«Все так неумолимо-окончательно порешил ось для меня в душевных вопросах, так последовательно обнажилось до желтых и сухих костей скелета — так суровы стали мои верования, так бесповоротны и безнадежны мои ненависти, — что дышать тяжело, как в разреженном и резком воздухе гор».
К М.П. Погодину, 7 марта:
«Принцип народностей неотделим от принципа художественного, и это точно наш символ, только
допотопный.В этом символе — новость, свежесть жизни, вражда к
теории,к той самой теории, которая есть результат жизненного истощения в том мире, в который судьба меня бросила.
Теорияи
жизньвот Запад и Восток в настоящую минуту. Запад дошел до мысли, что человечество существует само для себя, для своего счастия, стало быть должно
определитьсятеоретически, успокоиться в конечной цели, в возможно полном пользовании. Восток внутренне носит в себе живую мысль, что человечество существует в
свидетельствонеистощенных еще и неистощимых чудес Великого Художника, наслаждаться призвано светом и
тенямиЕго картин; отсюда и грань. Запад дошел до отвлеченного лица — человечества. Восток верует только в душу
живуи не признает
развитияэтой души… Но я увлекся своим созерцанием и начал с жалоб.Лиси язвины имут, и птицы гнезда; Сын же человеческий не имать где главы подклонити.
Так и наши воззрения, или, лучше сказать, наше внутреннее чувство… Никто не знает и знать не хочет, что в нем-то, то есть
Православии(понимая под сим
равноПравославие отца Парфения и Иннокентия — и исключая из него только Бецкого и Андрюшку Муравьева), заключается истинный демократизм, то есть не rehabilitation de la chair
[94], а торжество души,
душевногоначала. Никто этого не знает, всякого от православия „претит“, ибо для всех оно слилось с ужасными вещами, — а мы, его носители и жрецы, — пьяные вакханки, совершающие культ тревожный, лихорадочный новому, неведомому богу. Так вакханками и околеем. Это горестно, но правда… Горестней же всего то, что этого ничего нельзя говорить, ибо, заговоривши, примыкаешься к официальным опекунам и попечителям Православия или подвергаешься нареканию в „брынской вере“.