Что делалось внутри Франции, я отчасти вам рассказал в прошлом письме, прибавлю несколько личных впечатлений, для того чтоб еще индивидуальнее характеризовать время, предшествовавшее февральской революции. Я приехал в Париж в марте 1847 и прожил до конца октября. Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом «Париж» сопрягать воспоминание великих событий, великих людей, 1789 и 1793, воспоминания колоссальной борьбы за право, за мысль, – борьбы, продолжавшейся после революции то на поле битвы, то в парламентских прениях; имя этого города тесно соединено со всеми святыми стремлениями, со всеми лучшими упованиями современного человека – я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел – Париж, описанный в ямбах Барбье; меня оскорбляло все виденное. Я был удивлен, огорчен – я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников – этих мучеников и страдальцев, задвинутых пышными декорациями искусственного богатства, – не существовал для иностранца – по крайней мере на первый взгляд. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали, пустоты, мелкости, апатии. В обществе, сколько мне случалось видеть, царило совершенное безучастие ко всему, выходящему из маленького круга пошлых вопросов. У французов среднего состояния, кроме исключений, есть какое-то образованное невежество, какой-то вид образования при совершенном отсутствии его. Их понятия невероятно узки – их ум так неприхотлив и так скоро удовлетворяем, что французу достаточно десятка два мыслей, сентенций, Вольтера или Шатобриана все равно, пожалуй, того и другого вместе, чтоб довольствоваться ими и покойно учредить на них нравственный быт свой, лет на сорок жизни; к этому у него прибавляются практические нравоучения, предания и кодекс. У нас теперь перед глазами совершается бой Прудона со всей буржуазной журналистикой, бой этот взошел даже в Национальное собрание. Что же вы думаете – понял кто-нибудь, что Прудон говорит? Нет, они поймали резкое выражение его «la propri'et'e est un vol»[299]
– на этом и сидят. Прудон просит их, стыдит, уговаривает развернуть книгу, по крайней мере его журнал – ему отвечают: «Вы разрушаете семейство». – Спросите их, где он разрушает семейство, что они разумеют под собственностию, – они вам ответят фразой, пошлой, битой – у них нет потребности идти далее, да нет и сил, ограниченность их пониманья так же поразительна, как невежество, – никакой смелости мысли, никакой инициативы. Их философия остановилась на Вольтере и Руссо, – на Вольтере, которого гений отрицать безумно, но которого при жизни считал Дидро и Голбах отставшим, – на Руссо, которого имя свято и дорого всякому образованному человеку – но понятия которого, конечно, тесны для современного мира. Возьмите курс Мишле или историю Луи Блана – я беру высших, лучших представителей – взгляните на начала, на внутреннюю построяющую мысль – и вымеряйте, на много ли они ушли от Руссо, сам Пьер Леру, сама Ж. Санд. Для них достаточны общие места из хрестоматии и казистые фразы. Но большинство и до этого не достигает. Холодный, скудный разврат, денежные обороты и хвастовство – поглощают их мысли и досуги. Стяжание, нажива, ажиотаж – вот на что был обращен деятельный дух французов; певицы и аббаты, литераторы и львы, министры и лоретки – все играло на бирже, приобретало, перепродавало акции, купоны. Издание журнала, выбор депутатов, голос в Камере – все это было торговым оборотом, несколько прикрытым условными фразами. Сила банкиров во всех общественных делах была чрезвычайная. Министерство боялось больше всех зол распадения с капиталистами.