Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка, причины – все розно, но я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных – в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали целую ночь на Карусельской площади да на Марсовом поле? Герман, Фукье-Тенвиль нам известны. Аэтих кто судил, сколько их было осуждено, в чем состояла необходимость? Это происходило не на месте битвы – там на многое, скрепя сердце, надобно смотреть сквозь пальцы. – Зачем эта тайна, зачем украли у народа право оплакивать своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скрывал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым днем, открыто, и недавно умерший Сержан уверял, что списки рассматривались довольно внимательно, известное происшествие с герцогиней Ламбаль подтверждает это. Ну, а в этих глухих казнях кто рассматривал, да и кто составлял списки? – Войска захватили в плен тысяч шесть, стало быть, шесть тысяч семейств должны ждать депортации, чтоб узнать, расстрелян или нет их брат, сын, отец – – или ходить из крепости в крепость искать, узнавать. Нет, почтенные мещане, полно говорить о красной
республике – когда она лила кровь, она верила в невозможность поступать иначе, она обрекала себя на это, – а вы только мстили. Террор 93 года был величествен в своей мрачной беспощадности, вся Европа ломилась во Францию наказать революцию, отечество в самом деле было в опасности. Конвент завесил на время статую свободы и поставил гильотину стражей; Европа с ужасом смотрела на этот волкан и отступала перед дикой, всемощной энергией; террор хотел спасти Францию – и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те, которые обрекли себя на страшную долю судей, – положили в свою очередь голову на плаху. Их надобно было казнить, это своего рода lex talionis, невинные головы их пали – и остановленный топор заржавел. Теперь нам всякую неделю префект полиции говорит, что Франция цветет, что торговля снова идет вперед, что доверенность возродилась. Кого же спасают эти эписье с своими алжирцами – со стороны Европы бояться нечего, после июньских дней цари наперерыв торопятся признать новое правительство. Лавочники Собранья спасают – монархический принцип, собственность, основанную на монополе, аристократию капитала, порядок. Какой страшный урок этот трехмесячный 'etat de si`ege. Вот вам Франция, так любящая свободу, эта страна пропаганды, революции… она всего лишена в самом сердце своей жизни – в Париже – она лишена права собираться в клубах, коварный закон, позволяя их, их убил; она лишена свободы книгопечатания, журналы запрещают без суда, ее детей отправляют сотнями в депортацию, не допрашивая, – других томят сотнями в тюрьме – – и все это, как говорят, pour le salut public – – если это правда, то черт ли в самом деле в стране, которую надобно спасать такими средствами. Она все выносит, потому что тут замешан карман, тут замешан изнуренный работник, которого надобно задушить в пользу буржуа, – вот откуда ожесточенье, вот откуда шли выстрелы, вот отчего шея мещан склонилась под казарменное ярмо осадного положения, вот отчего они потеряли последний стыд и, не боясь истории, – хотят вотировать конституцию в 'etat de si`ege, хотят выбирать представителей под пушками, возле которых держат зажженные фитили. Само собою разумеется, что теперешнее положение не останется, – оно слишком грубо, такое судорожное отклонение от нормального состояния не может продолжаться. Но опыт этот, его возможность, память о нем останутся – и где обеспеченье, что в будущем при первом столкновении тех же начал – не возобновятся ужасы настоящего, удесятеренные – потому что это только начало войны собственности и привилегии против социализма? – Может, Франция, может, Европа погибнут в этой борьбе, социальный элемент что-то слишком широк для обветшалых форм, от которых Европа не хочет отступиться –Вопрос, невольно теснящийся в голову всякий раз, как думаешь обо всем, что делается здесь: как это случилось так быстро, как через четыре месяца после революции 24 февраля ничего не осталось от нее, кроме имя республики и холодный арифметический suffrage universel? Вопрос этот естественно отводит нас к самой революции, к первым дням республики, на которых мы остановились.