Да и теперь, в наши неслыханные дни, не то же ли звучит в его отрывочно долетающих к нам строках? То же, и только еще новая какая-то нота, мудрая и сильная. Мне вспомнилось недавно тютчевское «непризнание времени», а в звуках – шиллеровское:
Но лишь вспомнились они, Тютчев и Шиллер, а сравнивать с ними Сологуба я не хочу. Пусть будут они, и пусть будет он, единственный: ведь в этом все, что каждый – единственный. Только этого-то, как раз, никто и не понимает.
5
Я здесь один, жесток мой рок,
А ты покоишься далече.
Но предуставлен Богом срок,
Когда свершиться нашей встрече.
Темно. Серые, промозглые сумерки. Очень холодно в нетопленой комнате. Сидим за столом, у нас. Сереется каждый, закутанный. И кажется закутанным в тряпки. Впрочем, так оно почти и есть. На Сологубе пальто старое пузырится, на Анастасии Николаевне какая-то серая кофта в махрах, валенки. А личико у нее – в кулачок, только глаза беспокойно блестят.
И мы не лучше. Мережковский в женском бархатном, вытертом, шушуне и в калошах на туфлях войлочных.
Это Сологубы пришли к нам (пешком, конечно) с Васильевского острова, как часто приходят. На Васильевский они перебрались давно, еще с войны (потянуло на «родную сторону», говорил Сологуб). Но едва стукнул «красный Октябрь» – их с квартиры выгнали, забрав все, и мебель, и книги, и теперь они ютятся на Острове же, в каком-то «павильоне», где за ночь нарастает ледяная кора на полу.
– Видите, видите, Федор Кузьмич, – говорит с нервным хохотом Анастасия Николаевна, – вон у них какой хлеб, целый кусок…
На столе, действительно, лежит целый фунт черного хлеба, иглистого от соломы.
– Не завидуйте, Анастасия Николаевна. Не надо завидовать. И у нас вчера был хлеб.
У Сологуба такой же спокойный голос, чуть-чуть, разве, поглуше.
Мы беседуем… ну, как беседовали в то время в Петербурге люди, чуть живые не от холода и голода только, а от того, что отнята у них, с пищей и теплом, еще свобода самого дыханья.
Чуть живые, а все-таки живые. Говорим друг другу, что есть на земле иные страны. Есть, например, Франция, Париж. Там улицы, по улицам люди ходят, т. е. по тротуарам, а по середине – ездят. И ничего. И даже кафе есть, не запрещены. Анастасия Николаевна вдруг вспомнила, что долго жила в Париже. Уверяет, что русскому писателю при всех обстоятельствах хорошо быть наполовину парижанином.
– Вот и Федор Кузьмич так думает. Он даже по-французски стал стихи писать…
Но я хочу не французских, а русских стихов Сологуба. И он начинает читать, медленно, монотонно, твердо, – одно стихотворение за другим.
Они такие, что я прошу А. Н., в передней: «Перепишите их для меня. Хочу их иметь. Все». Вышло много листков. Об одном. Было и ужасно – и хорошо перечитывать их. Но я их не помню, их нет, не надо о них.
Так мы видались, над коркой хлеба, в мертвом холоде, – не раз…
Через долгие, долгие месяцы после разлуки, весной, – письмо. В тот самый Париж, где «улицы и люди ездят, и ничего». Бездомная воля! Горька ты, а все слаще и достойнее такой же бездомной неволи…
Писали нам оба, и сам Сологуб, и она. Писали радостно, что свершилось, наконец, что их «выпускают». Дело только за «формальностями». Едут, конечно, в Париж.
Не приехали. Не выпустили их: обещали выпустить. Прошла весна, лето прошло, и новая осень наступила.
Этого томленья уже не могла выдержать А. Н. Ни душа ее, ни тонкое, как призрак, тело. Глухой осенней ночью она бросилась в замерзающую, черную воду Невы. Говорили, будто видел это какой-то прохожий… Но не знали. А нашли ее только после половодья, следующей весной.
И было еще одно письмо Сологуба, – вот об этом. Что нашли тело и похоронили Анастасию Николаевну.
Больше ничего не было. Больше я ничего не знаю.
Да, вот это я знаю твердо, что он ее найдет. Знаю потому, что для него нет мертвых, но все живы.
Игорь Северянин. Салон Сологуба*
Когда я познакомился в октябре 1912 года с Сологубом, – об этом достаточно подробно рассказано в моем романе «Колокола собора чувств», – он жил на Разъезжей улице в бельэтаже, где изредка давал многолюдные вечера, на которых можно было встретить многих видных представителей литературно-театрального Петербурга. Собирались обыкновенно поздно: часам к десяти-одиннадцати и засиживались до четырех-пяти утра. Люди же более близкие, случалось, встречали в столовой, за утренним чаем, и запоздалый зимний рассвет.