Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который ее не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться – приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась все похотливее; и в Москве все чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.
Кое с кем дело удавалось, а с одним наиболее Розанову близким, – сорвалось. Авансы были отвергнуты.
Совершенно неожиданно студента этого арестовали.
Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свиданья. Шел, радовался – и что же? Друг не подал руки; не стал и разговаривать.
Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.
Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности; но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только при упоминании о ней сказал:
– Да, я так плакал…
– И все-таки не бросили ее? Как же вы наконец разошлись?
– Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уж когда она опять захотела вернуться – я уж ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала.
И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения – есть противное что-то в этом все терпящем, только плачущем муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к «жене», как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. «Жена» – этим все сказано, а уж какая – второй вопрос.
И ни малейшей в этом «добродетели»; таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь тоже свои, особенные, розановские. О верности его мне еще придется говорить.
Когда приподнялся «железный занавес», стали архиереи приезжать «в Петербург», на Собрания, – стали и мы изредка заглядывать в «иной мир», в Лавру. Бывали (всегда скопом) у молодого, скромного, широколицего Сергия Финляндского, ректора Академии (какое-нибудь предварительное обсуждение доклада), и у митрополита Антония.
У Антония Мережковский читал «Гоголя и о. Матфея», читал там раз даже Минский, чуть ли не свою «Мистическую розу на груди церкви». Он тогда (для чего?) очень кокетничал с церковью, впрочем, без всякого успеха.
Розанов, конечно, не читал, как нигде не читал ничего, и, конечно, всегда присутствовал.
У Сергия было приятно: большие, пустые залы с таким полом скользким и светлым – хоть смотрись в него, с рядами архиерейских портретов по стенам. Чай пили в столовой, за длинным столом. Вкусный чай: сколько сортов всяких варений, а подавали тоненькие черненькие послушники.
В митрополичьих покоях не то: официальная пышность дворца, а варенье засахаренное.
Мне частенько Розанов, если мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: «Заметьте, заметьте»… Он видел всякую мелочь.
Раз мы вышли, уже часов в 11, поздно, из Лавры и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель; необозримые снежные пустыри, окружающие Лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы по чуть видной дороге – как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все тянется белая высокая ограда – не знаем, куда повернуть.
Я с Розановым. Он не смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит – о своем. Он неиссякаем «наедине»: с кем наедине – ему решительно все равно. Никогда не говорит «речи», говорит «беседно», вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их; даже вдвоем – он наедине с собою.
«…Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении
В эту минуту мы с ним, однако, «современничали» в том, что оба одинаково скользили, буквально на каждом втором шагу. И он вдруг это заметил.
Я смеюсь:
– Вы меня держите, Василий Васильевич, или я вас?
– Заметьте! Мы оба скользим! Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим
– Ну, вот видите. А если б мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.
– Да, да, удивительно… В разные минуты…
Но тут, занявшись этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз – и в одну и ту же минуту.
Всю жизнь Розанова мучили евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним – отлипал от них, притягивался – отталкивался.
Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.