Рассказ сам по себе ничего бы1
, да заключение их оттолкнет: – с аристократической точки зрения: «остановился, скажут, у кабака и хмельной»; тем, вероятно, все и покончится: впрочем, я узнаю, показал ли Ковалевский2, или сам покажу. Другое стихотворение, мне кажется, удобнее первого: чище.Завтра наверное не знаю, буду ли: долее половины 5-го не ждите.
До свидания,
Ваш
30 января
1856
Письмо Льховскому И. И., 25/13 июня 1857*
16
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
Варшава, 25/13 июня 1857.
Вчера вечером пржиехал я сюда, но в каком положении – боже мой! Когда я выходил из кареты, случившийся тут жид взглянул, кажется, на меня с состраданием и спросил, не хочу ли я «оголиться». Пять дней – небритый, немытый – я-то! Подвиг путешествия начался, а сил нет: не знаю, как это я поеду дальше! В карете я страдал от бессонницы, от дурной пищи и от скуки, с примесью боли. Вспомните Ваше очень удачное сравнение, Льховский, насчет Прометея и ворона. И тот и другой (то есть сам я) были в одном и том же ящике, и не было выхода из клетки. С одной стороны, жестокие нападения, с другой – терзания, правда, двух или даже одного рода, но зато каких гадких и глупых. Два призрака неразлучно были со мной: один гнался сзади, и, если я переставал слушать его, другой или, пожалуй, он же самый забегал вперед, грозил и насмешливо говорил: помни, я жду, жду, ты еще не ушел, ты только уехал. Никакой палкой не отделаешься от кулака судьбы. Когда, наконец, это затихало, мною овладевал такой хохот, что я должен был выдумывать для товарища своего предлог. Кстати о товарище. Я удивил его, кажется, на всю его остальную жизнь, то есть он никак не мог понять, отчего человек все молчит, когда есть с кем говорить, и ни слова на его замечания, рассуждения и даже вопросы не отвечает, который ни капли ни вина, ни пива не пьет и вообще мало признаков жизни оказывает. А знаете ли, кто этот рябой толстяк, что сел со мною? Он назвал себя Радецким1
, служащим у Паскевич: мы долго ломали себе голову, как это один фельдмаршал, который живет не здесь, а в Италии, угораздился служить у другого фельдмаршала, который вовсе уж нигде не живет? А дело оказалось просто: он точно Радецкий и точно служит у Паскевич, у вдовы героя, и притом метр д'отелем. И вот он-то думал занять меня, затрогивая разговор о торговле, о политике и вдруг, о ужас, о литературе. Он очень смышлен и читал кое-что, между прочим сочинил книгу «Альманах гастронома»2, которую ценсуровал Елагин и чуть ли не там нашел много «вольного духа». Поезжайте по Варшавскому тракту только в таком случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не одни, – да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие – утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать; то попадется изъеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда так наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с брильянтом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного – бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего еще не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: все пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели с разбитым носом: да и там есть Торцовы3, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже… да у него просто нет дна, тогда как у зла есть – все это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам